Все проплывающие - Юрий Буйда 27 стр.


Оставив ключ в двери, Шеберстов быстро спустился к рентгеновскому кабинету, постучал. Из красноватой тьмы выглянула похожая на сморщенную обезьянку мадам Цитриняк.

– Клавдия Лейбовна, если будут спрашивать, я скоро вернусь…

– Ну да. – Она вылущила из мятой пачки папиросу, звучно продула мундштук. – У тебя разболелась голова, и ты решил прогуляться на кладбище…

– Сколько раз я просил не курить в больнице, Клава! – прорычал Шеберстов и с силой захлопнул за собой вечно дребезжавшую дверь с узкими витражами.

Сунув руки поглубже в карманы, он неторопливо зашагал по тротуару, жадно вдыхая влажный воздух. Голова и впрямь разболелась.

Впереди плелась лошадь, однообразно покачивалась на сиденье Анна, брякал в телеге – далеко слышно – гроб, трещала по мелкой гладкой брусчатке тележка Ильи.

Так не должно быть, сердито подумал Шеберстов.

На повороте в Липовую его догнала жена, маленькая сухонькая женщина с личиком, казавшимся свежевыбритым. Не сбавляя шагу, Шеберстов выставил вбок правый локоть, жена взяла его под руку.

– Голова что-то разболелась. Наверное, опять давление. – Она глубоко вздохнула. – На воздухе легче…

Увидев спешившего по другой стороне улицы участкового Лешу Леонтьева, доктор усмехнулся:

– Сегодня головная боль вроде эпидемии.

И больше до самого кладбища не проронил ни слова.


Похоронная процессия миновала Цыганский квартал, центральную площадь с пустым постаментом, на котором когда-то стоял памятник Генералиссимусу. С кудлатых мокрых каштанов бесшумно снялась стая ворон, заоравших только в вышине, над крышами, и галдящей рваной тучей помчавшихся за реку. Свернули к мосту.

– Ты только глянь – сколько… – прошептала жена, но доктор Шеберстов промолчал, хотя, конечно, давно заметил, как прибывала толпа вроде бы прогуливающихся – парами, тройками – людей, двигавшихся в одном направлении, но даже после Гаража, когда до кладбища оставалось всего ничего, так и не собравшихся в правильную похоронную процессию.

Перед подъемом на Седьмой холм Анна придержала лошадь, и Илья, шлепая толкушками по лужам, догнал телегу. Длинной палкой с железным крюком зацепился за задний борт. Жена несильно хлестнула вожжами по мокрому лошадиному крупу.

Люди остановились у ворот.

– Сколько ж это копать им, – пробормотал Леша Леонтьев. – Часа два. А?

Шеберстов искоса глянул на участкового, шмыгнул носом.

– Выкопали им, – наконец нехотя проговорил он. – Осталось закидать.

Леонтьев с любопытством посмотрел на доктора, но все же не стал спрашивать, кто копал и кто за это платил.

С вершины холма, из-за часто посаженных жидких березок, донесся стук молотка – уверенный, четкий.

– Это Илья, – сказал дед Муханов, не вынимая изо рта сигареты, набитой грузинским чаем высшего сорта. – Уже пять.

– Чего – пять? – не понял Шеберстов.

– Гвоздей, – пояснил Леонтьев. – Шесть.

Он курил, пряча папиросу в кулаке и поглядывая из-под козырька форменной фуражки на молчаливую толпу у ворот и вдоль ограды.

– А кому их дом останется? – громко спросила Буяниха.

Никто не откликнулся. Все молча наблюдали за показавшимися на склоне холма Анной и Ильей. Лошадь ступала медленно и тяжело, оставляя в мокром песке глубокие следы. Илья катился по травянистой обочине, притормаживая палкой с крюком.

Люди расступались, освобождая дорогу, соскальзывая в траву. Анна сидела неподвижно. Ее капюшон понизу был оторочен серебряной дрожащей бахромой дождевых капель. Илья вдруг потерял равновесие, коляска накренилась, он едва успел упереться палкой в землю, жилы на шее вздулись, но Лешу Леонтьева, бросившегося было на помощь, отогнал рыком:

– Уйди! Сам!

Напрягся, выровнял тележку, ухватился левой рукой за тележный борт и, черпнув передком тележки песок, выбрался на твердое место.

– Илья! – крикнула Буяниха. – Попрощаться не хочешь?

– Простите! – тотчас отозвался Духонин, не оборачиваясь и цепляясь крюком за задний борт. – Пошла! Пошла!

– Илья! – рявкнул доктор Шеберстов. – Илья же, черт!

Буяниха быстро пошла за удалявшейся телегой, увязая в сыром песке, за нею вдруг бросился дед Муханов, побежал, нелепо выворачивая ноги в кирзачах, Леша Леонтьев, за ними остальные, мужчины и женщины.

Илья что-то крикнул – Анна натянула вожжи. Духонин резко обернулся и закричал что-то невразумительное, потрясая палкой, заорал – то ли жалобно, то ли злобно, надрывно, по-звериному, страшно оскалившись и мотая головой, – и люди остановились в нескольких шагах от него, тяжело дыша, сглатывая и шмыгая носами. Слышалось только их хриплое, вразнобой, дыхание да чьи-то – бабьи – полузадушенные всхлипывания…

– Ну! Ну! Пошла! – неожиданно высоким голосом пропела Анна, вскидывая вожжи. – Пошла!

Люди не трогались с места, пока Илья и Анна не скрылись за поворотом липовой аллеи.

– Так не прощаются. – Буяниха покачала головой, поправляя черный платок. – Прости их, Господи.

Доктор Шеберстов кивнул.

– А чего тут прощаться? Так уходят. Насовсем.

Через два дня Духонины уехали. Куда глаза глядят, как сказала Анна. Скорее вперед, чем в будущее, как подумал доктор Шеберстов.


Леша Леонтьев очнулся:

– Вот, значит, и все. Я тебя выслушал…

– Я тебе правду сказал, Леша.

– От правды у людей понос. Нет, в самом деле, ну что мне от твоей правды? Ровно столько же, сколько Илье Духонину. Тебе же, как я понимаю, с этим не живется. Однако не думаю я, что после этого тебе станет легче. Хотя… почему бы и не рассказать? Можно. А можно и умолчать.

– Можно, но нельзя.

Выпили на посошок.

Леша ушел.


Доктор Шеберстов тяжело поднялся к себе. В комнате было жарко – Маша все же истопила печи. Он открыл печную дверцу – угли в топке еще тлели. Бросил в топку березовое полено. Белая кора тихонько затрещала, занялась с краев голубым пламенем. Прислушался: тихо.

Взял с подоконника стопку бумаги, карандаш и ножницы, разложил все это перед открытой печной дверцей, налил в алюминиевую кружку водки до краев и выпил. Ежегодный ритуал.

Огонь в печи загудел. Он подбросил дров и взялся за карандаш. Вывел имя Ильи Духонина. Ниже – имя Наденьки Духониной. Следом – Игоря Монзуля. Мишу Волкобоева. Костю Навроцкого, вечная ему память. Симу Кавалерова, всем кавалерам кавалера, хоть и безрукого-безногого. Андрейку Илюхина, молчаливого седого гиганта, место у двери. Нытика Левку Бреля, Героя Советского Союза. Задумчиво посмотрел на огонь, перевел взгляд на листок бумаги… Места хватит и для него. То есть – еще для одного имени.

Держа в левой руке перед собой исписанный лист, принялся вырезать из него ножницами человеческие фигурки – какие уж выйдут, не до красоты. Фигурки с именами и огрызками имен одну за другой бросал в топку, где они мгновенно обращались в прах. Как люди. Поднятые тягой, лепестки пепла вылетали в дымоход, бились в его черных теснинах и наконец с дымом выплывали в бездну октябрьской ночи. Все, что осталось от людей, от их душ, – слова на бумаге, сгорающие вместе с бумагой. Бьющиеся в ущелье дымохода немые души, развеивающиеся в бескрайней пустыне ночи…

Месть

Это вечером было, перед самым закатом. Мы с матерью в комнате сидели, что-то делали, а он во дворе дрова колол. Потом мать в кухню ушла, а я так и сидел в комнате. Он все тюкал и тюкал топором, хотя мать два раза покричала его ужинать.

Он мне не родной, этот Стасис, а второй. Первый, родной, помер где-то на войне. Стасис сперва в банде был, но потом ушел тайно и стал с моей матерью жить.

Вот солнце почти закатилось. Мать опять зовет ужинать, сердится. Он пробурчал что-то из сумерек, а что – не разобрать. Вдруг вижу: он бежит с топором через двор, а от ворот эти стрелять стали. Он упал, немножко прополз – и все, лежит.

Мать в кухне кричит, заходится. А я от страха замер, вылупился в окно и замер. Эти, если б увидели, посмеялись бы. Да некогда им было, убежали сразу.

Минут через пять я во двор спустился. Мать на крыльце плачет, боится вниз идти. Соседи стали собираться. Участковый приехал. Стал он мать успокаивать. Да разве умеет мужик утешить? Мать слушала, слушала, потом плюнула ему на сапог, заругалась и ушла.

Похоронили Стасиса, сами дальше живем. Мать совсем сердитая стала, с соседями переругалась. Мне под горячую руку попадаться неохота, вот я и перестал ночевать дома, на сеновал перебрался.

Однажды поздно вечером влезла она ко мне на сеновал.

– Ну-ка, – говорит, – вылезай, со мной пойдешь.

– Куда, мам? – спрашиваю.

– Увидишь, – говорит. – Ну-ка, быстренько.

Вижу – сердиться начинает. Ладно, думаю, никуда не денешься. Слез. Она ружье охотничье берет (от родного отца осталось), кивает мне: пошли, мол. В случае чего бежать от нее собрался, но пока слова поперек не говорю. Пошли. Через парк к железной дороге спустились, потом к холмам двинули, а оттуда – к лесу… Ну и охота, думаю, ночью-то.

– Увидишь, – говорит. – Ну-ка, быстренько.

Вижу – сердиться начинает. Ладно, думаю, никуда не денешься. Слез. Она ружье охотничье берет (от родного отца осталось), кивает мне: пошли, мол. В случае чего бежать от нее собрался, но пока слова поперек не говорю. Пошли. Через парк к железной дороге спустились, потом к холмам двинули, а оттуда – к лесу… Ну и охота, думаю, ночью-то.

Уже темно, страшно – я же малый был. А она все идет и идет. Трава в росе, мы промокли совсем. Я похныкивать стал: куда, мол, тащимся на ночь глядя? Устал. Она молчит. И я замолчал: хоть и устал, а что сделаешь?

Шли и шли по лесу, пока не вышли к дому, где тогда одноногий лесник жил. В доме тихо, окна темные, а из-за дома – свет, слабенький такой, как от маленького костерчика. Мне жутко, я говорю:

– Мам, пойдем отсюда, а?

– Тихо, – она мне, – тихо, сынок, тихонько.

Тоже испугалась. Но пошла на свет, и я за ней. Там, за домом, навесик дощатый был, под ним за деревянным столом мужик сидит, что-то делает. Керосинка горит впологня. Нас он не заметил сперва. Мать пошевелилась.

– Здорово, – говорит, – дяденька.

Тот вскочил вдруг. Мать ружьем его пугает.

– А ну-ка, – говорит, – сволочь.

Мужик сел, на нас смотрит.

– Это не я, я только у ворот стоял. Чего надо-то? – говорит, а сам боится, глазами моргает.

– Я, – мать говорит, – посчитаться пришла.

– А пацан зачем? Уходи ты, малый.

– Пусть, – она говорит. – Так, говоришь, не ты? – спокойно так спрашивает.

– Не я. На что он мне сдался, Стасис твой? Это Юозас и те двое, дружки его, а не я. Уходи, а? Видишь, я ранет, в руку ранет. – И руку, в бинт замотанную, показывает.

– Иди сюда, сволочь, – мать злится.

Он бы, может, и не пошел, но у нее ружье.

– Не трогай меня, – тихо он говорит и к нам идет. – У меня трое любимых детей.

– Молись, – мать говорит.

– Я устал бояться бога, – он говорит, – не надо.

И закричал – дико, страшно.

Мать два раза выстрелила ему в лицо, ружье в траву бросила – и бежать. Бежали мы, бежали, пока к железной дороге не выбежали. Тут она легла на землю животом и поплакала.

Вернулись домой. Она в своей комнате легла, а я, как всегда, на сеновале. Там вообще хорошо спалось – как в раю: пахло яблоками, сеном и немножко коровой.

Весь следующий день матери не было дома. Под вечер пришла с бутылкой, села в кухне и самогонку пьет. Не умеет, кашляет, а все равно пьет. У деда Кольки купила, вредный такой старикашка по соседству жил.

– Какая я тебе мать! – вдруг кричит мне. – Сынуля, я же дрянь, дрянь!

И плакать.

Так и сидели в кухне втроем – я, она и кот. Я и не заметил, как заснул. Вдруг она трясет меня и трезво говорит:

– Иди-ка спать, иди-ка.

– А ты? – спрашиваю.

– Иди, – она опять. – Поздно. И мне пора.

Я и пошел на сеновал.

Не успел заснуть, слышу: крики во дворе, кто-то вопит благим матом, людей созывает. Я спросонья никак не разберу, кто и почему кричит, мне страшно. Выглянул потихоньку в окошко. Во дворе людей куча-мала, и главный у них – дед Колька.

Слез. Смотрю: на земле мать лежит с обрывком веревки на шее. Это ее дед Колька снял. Жалко ему самогонки, что ли, стало, решил бабе помочь выпить – не знаю, но заглянул вовремя: она только-только голову в петлю сунула да табуретку оттолкнула. Он веревку сразу перерезал, она и ахнуть не успела.

Водой ее отлили, привели в себя, поохали и разошлись кто куда. Я сидел, сидел возле нее, а она вдруг всхлипнула и застонала.

– Ох, человеки, – говорит, – ох, человеки.

Поднялась и к себе ушла.

– Дед, а дед? – спрашиваю. – Чего она так?

– Это ж не война, – дед говорит. – А если и война, то не та. Вы что – у лесника были?

– Ага, – говорю. – Так правильно она убила?

– Правильно, – дед Колька мне. – Кого?

– Почему же, – опять я, – она сама вот так, а?

– Ясно, почему, – дед говорит. – Жалеть русская баба навыкла, а вот мстить – не умеет. Литовца-то своего она жалела.

– Может, не надо было убивать? – спрашиваю.

Дед хмыкнул и домой пошел. Всегда он так. Делать было нечего, обратно спать надо. Утром захожу в кухню, а мать сидит на полу, в углу, и кота гладит, улыбается.

– Котик, котик, пушистый животик, – ласково так говорит. – Пушистый животик.

– Мам, мам! – закричал я.

А она все про котика и про котика.

Два дня я ходил вокруг нее, уговаривал – она ведь не ела ничего. Дед Колька несколько раз приходил погоревать о бедной душе. А она: котик да котик. Потом ее увезли, а я к деду Кольке насовсем перебрался. Он меня кормил и одевал, ведь я еще мал был.

Витька Фашист

Когда в низине, посередине которой на шлаковой насыпи был устроен стадион, бульдозерами и тракторными плугами принялись ровнять площадку под будущий сад, из земли вывернули толстенные пласты алюминиевых и медных монет – со свастиками, одноглавыми орлами, портретами солидных мужчин в касках с шишаком и без. Кто-то вспомнил, что, по рассказам живших здесь немцев, когда-то тут стоял банк, разбомбленный английскими самолетами, которые весной сорок пятого взлетали с Борнхольма. Возбужденные мальчишки, набив мелочью карманы, принесли на Семерку весть о несметных сокровищах, и сотни людей ринулись на луг, прихватив ведра, мешки и лопаты. И только дед Муханов, посасывая вечную сигарету, набитую вместо табака грузинским чаем высшего сорта, с презрительной миной наблюдал в подзорную трубу с крыши своего дома за людским муравейником, бурлившим вокруг беспомощно замерших бульдозеров и тракторов.

Одержимее всех, разумеется, работал Витька Фашист, бешено подгонявший Таньку Фашистку, четверых своих фашистят и тещу Говнилу. Все, как на подбор, маленькие, жилистые, желвакастые, они копали и перетряхивали землю со скоростью крота, спасающегося от лопаты садовода. Наполнив ведро, Витька вручал его жене или кому-нибудь из детей и, вскочив на набитый медью огромный мешочище, следил, чтоб ведро было донесено без потерь. «Люська! – визжал он. – А ну собери!» И старшая девочка, уже совершенно умученная, послушно опускалась на четвереньки, чтобы отыскать в траве рассыпавшиеся монетки. Стемнело, когда Фашист, взвалив жене на спину тяжеленный мешок, с рвущим душу хыканьем потащил на пару с тещей длинную цинковую ванну, в которой когда-то купали детей, а потом замачивали белье и готовили кормежку для свиней. Ванна была доверху, с горкой, насыпана денежками.

Они заняли пфеннигами половину подвала. Пока теща с женой кормили скотину, доили изревевшуюся корову и укладывали сомлевших детей, Витька стучал молотком в подвале, приделывая дополнительные щеколды и навешивая новый замок, ключ от которого уже заполночь спрятал под черепицей на крыше свинарника.

Утром он еле встал, хотя к тяжелой работе был привычен. Завтрак ему подала теща. Она сказала, что Таньке нездоровится.

– Чего? – хмуро поинтересовался Витька, машинально пережевывая яичницу с тощей колбасой. – Курей покорми, я вчера зерна привез…

– Чего-чего… – Теща тяжело вздохнула. – Сердце у нее. Я ж тебе сколько раз говорила…

– Говорила, – недовольно пробурчал Витька. – У всех сердце. Ладно, поехал я.

Вернувшись из рейса, он узнал, что Танька умерла. Он расстроился: не успели перед смертью даже словом перемолвиться. Теща рассказала, что весь день Танька лежала и лишь однажды пожаловалась на удушье. Когда ушли встречать корову с пастбища, она и скончалась. Одна.

На поминках Витька бдительно следил, чтобы у гостей было вдоволь водки и закуски: не хватало еще, чтоб в такой день его попрекнули жадностью. Довольно и того, что вся Семерка жалеет Таньку, которую муж заездил.

Уложив детей, Витька и Говнила допоздна мыли посуду. Убравшись, сели за стол в кухоньке – перекусить остатками поминального обеда и выпить на сон грядущий.

– Ну, помянем. – Витька поднял рюмку и внимательно посмотрел на тещу: крепкая, низенькая, с широкими нежирными ляжками и нахальным лягушечьим ртом, она выглядела моложе вечно усталой, тихо ноющей дочери. – Ты-то чего развздыхалась, как больная корова? Ешь, пока есть.

– Я не больная! – запротестовала теща. – Я тебе не она! А ей… что ж, пусть ей на небе хорошо будет…

– На небе… Ладно! Спать пора, пошли.

В спальне он не позволил ей выключить свет. Пока она, поеживаясь от смущения, торопливо раздевалась, он обошел ее кругом, потрогал холодными пальцами бока, наконец изрек:

– Теперь выключай.

На следующий день, не поднимая глаз от тарелки, он сообщил детям, что теперь у них вместо матери будет баба Катя.

– И что же – я теперь ее мамой должна звать? – так же не поднимая глаз от тарелки и от волнения сглатывая гласные, спросила Люся, старшая.

От удара в ухо она упала со стула.

– Всем ясно? – Витька обвел тяжелым взглядом замерших малышей и уставился на Люсю, неподвижно лежавшую у стены. – За тебя кто доедать будет? А ну к столу!

Назад Дальше