Все проплывающие - Юрий Буйда 43 стр.


Прихватив из подвала бутылку и шмат вяленого мяса, он вернулся в кухню, где от души выпил и закусил, но прежде – заменил в водопроводном кране прокладки: капель раздражала.

Вернувшаяся со службы Людмила нашла его похрапывающим на диване во второй комнате, где стоял телевизор. На полу лежало разобранное ружье. Лицо Михаил прикрыл развернутой Библией. В кухне хоть и было накурено, но окурки валялись в помойном ведре, пепельница начисто вымыта. А пустая бутылка из-под водки спрятана за газовой плитой.

Мила принялась готовить ужин.


За ужином, откупорив вторую бутылку, Михаил поведал ей о ближайших своих планах. Починить электропроводку – в первую очередь на чердаке. Привести в порядок канализацию и водопровод.

– Я в тюряге многому научился, – сказал он. – А в Питере был шофером. Потом в гараже слесарем и электриком. Руки на месте, голова в порядке, только вот без документов – куда?

Мила кивнула.

– В Питере у меня найдутся дружки, – продолжал Михаил. – Если не перемерли все, конечно: тринадцать лет прошло. На старую квартиру возвращаться нельзя. Для начала можно устроиться дворником – им служебное жилье дают. А там и с бумагами разобраться… не перевелись мастера, которые новый паспорт изготовят – не отличишь от настоящего, только деньги плати…

– А ружье зачем?

– Просто так. Люблю с железом возиться. Да и не дело это – держать оружие в подвале.

– Там сухо.

– Смажу и уберу подальше, – успокоил он ее. – А пока домом твоим займусь, много чего нужно сделать. Вот электропроводка у тебя всюду по стенам – не годится, надо в стены убрать. Да и прочее всякое…

– Пойдем-ка, – поманила Людмила.

Из старенького шкафа она достала добротный костюм и велела примерить. Темно-синий двубортный пиджак сел как влитой. Брюки оказались длинноваты.

– Я подогну, – сказала Людмила. – На всякий случай. Выключи свет, Миш.

И стала рвать с себя одежду, не дожидаясь, пока он освободится от костюма.


Ночевали они все-таки наверху. Мила была жадна и нетерпелива, не давала покоя и по утрам, но Михаила это вовсе не сердило: он и сам истосковался по женщине. По понедельникам, когда в библиотеке был выходной, они и вовсе не вылезали из-под одеяла до самого обеда.

– Ты счастлива? – спросил как-то Михаил.

Людмила молча посмотрела на него и впервые по-настоящему улыбнулась, но – промолчала. Поначалу ее пугали его звериные ухватки, рычание и животный хрип, но вскоре она смирилась с его ненасытностью, проявлявшейся почти что не по-человечески.

Михаил погладил ее массивное бедро и почувствовал, как дрогнули ее тяжелые ягодицы.

– Я опять хочу! – тихо засмеялась она, пряча лицо на его волосатой груди. – Как распоследняя сука.

– Ничего, – сказал Михаил, по-хозяйски заваливая ее на спину. – Делов-то.


С утра до вечера он хлопотал по дому. Стараясь поменьше шуметь, он раздолбал все стены, заделал электропроводку и даже заштукатурил кривые рытвины, тянувшиеся к розеткам, выключателям и лампочкам. Работа затягивала, и он хватался то за одно, то за другое: чистил трубы печные и водопроводные, возился с ружьем, точил ножи. Но когда как-то вечером Мила попросила его зарубить петушка, он лишь измочалил топором шею несчастной птицы, которую приканчивать пришлось хозяйке.

– Человека убил, а с курицей справиться не можешь, – попеняла она ему.

– Топоры у тебя все тупые.

– Так наточи.

Иногда он вспоминал свою ленинградскую квартиру – длинную кривую комнату под самой крышей в коммуналке, захламленную и пропахшую табачным дымом, но не испытывал никакой тоски. Питер был связан с убийством, и хотя он и стремился туда всей душой, воспоминание о залитой кровью женщине вызывало содрогание. Чтобы избавиться от дурной памяти, он брался за Бибилию, подчеркивая что-то карандашом или даже выписывая в ученическую тетрадку какие-то фразы…


А Людмила Ивановна неожиданно для себя обнаружила, что в городке полно мужчин, взгляды которых – восхищенные или грязно-липкие – она теперь принимала со смутной радостью.

Постоянным читателем библиотеки был старший лейтенант милиции Кравцов, приходивший сюда каждую неделю, а то и чаще. Он явно стремился обратить на себя внимание статной библиотекарши, с невозмутимым видом восседавшей за конторкой. И если раньше на его попытки заговорить с ней Мила отвечала односложно или вовсе отмалчивалась, то сейчас, к радости офицера, охотно вступала с ним в разговоры.

– Ищете все своего беглеца? – поинтересовалась она. – Ну, который из тюрьмы сбежал…

– Ищем и найдем, – твердым голосом отвечал Кравцов, налегая могучей грудью на конторку. – Чую я, что он пока где-то в городе прячется. В самом, можно сказать, невинном месте. Может, даже в вашем доме…

– Может, – с улыбкой кивала Людмила Ивановна. – И что?

– Не век же ему прятаться – найдем.

– Вы опять Пушкина берете? Стихи любите?

– Я все подряд у него читаю, – говорил Кравцов. – Я честный человек, Людмила Ивановна. И неженатый. А пока неженатый, можно и стишками побаловаться.

– Откуда у вас этот шрам? – спросила вдруг она, когда он взял со стойки очередной том Пушкина.

– Глаз у вас! – восхитился Кравцов. – Это меня в детстве паук укусил. Я его сдуру в руку, а он меня – цап! Рука раздулась, как валенок. Фельдшер с перепугу опухоль и разрезал, но ничего не нашел, а потом все само собой прошло.

– Не он, а она, – сказала Мила. – Вас укусила самка паука-крестовика. Она крупнее самца, на спине у нее такими белыми точечками крест выложен. После соития с самцом она его кусает, а потом съедает.

– Соития… а! – сообразил Кравцов. – Ну и ну! Вот они вы какие, женщины, а? Кому еще такое в голову придет… надо же!

В ответ Людмила лишь безмятежно улыбнулась.


В конце июля Мила отправилась пропалывать картошку, но через полчаса ее скрутило, и она еле добралась до дома. Болело в низу живота. На следующий же день она отправилась ко врачу, который и сказал ей, что она беременна.

– И что теперь? – спросил слегка огорошенный новостью Михаил. – Мне уезжать?

– Ребенку нельзя без отца, – сказала Людмила. – И ты слово дал.

– Слово-то – из книжки! – рассердился Михаил. – А в ней много чего написано. Я тут, кстати, хорошенько почитал про всех этих парней… галаадитян и ефремлян и других… Та бойня у моста через Иордан – это все так, вроде как подрались две шайки пастухов и разбежались. А на самом деле ефремляне были самым важным народом в Израиле, во всем тон задавали вместе с царем своим Иеровоамом. С ним они и в ассирийский плен пошли, только там и сгинули. А Иеффай твой вообще нет никто и звать никак. Шестерка, хоть и ходил в судьях. Умер в одиночестве, и никто даже не знал, где он похоронен. Так-то, Людмила Ивановна! Историю надо досказывать до конца и целиком. К нам поп по субботам в тюрягу приходил, так тот все про Христа да про подвиги его, то да се. А я внимательно прочитал книжку, которую он нам оставил, и говорю: «Что ж вы, батюшка, то да се, а главного не говорите? Ведь Христос-то ваш был евреем. А?» Поп залопотал что-то, братва понасупилась, но некоторые из наших призадумались. Не надо по кусочкам, надо все выкладывать…

– Ты слово дал, – повторила Мила.

– Дал…

Той ночью она постелила Михаилу внизу, в комнате с телевизором, на узком покатом диване, на котором спать можно было, только если двумя руками за жесткий подголовный валик держаться. Ружье, завернутое в простыню, она взяла с собой – Михаил не обратил на это внимания: думал, пил водку стакан за стаканом. Потом он попытался уснуть на покатом диване, но – не спалось.


Прежде чем лечь, Людмила Ивановна выбрала из сундучка два патрона потяжелее и зарядила ружье.

Ей тоже не спалось. Разговор с озлобившимся вдруг Михаилом словно повернул алмазную ось мира, и женщина почувствовала себя в пространстве, где даже воздух напоен угрозой.

Стемнело.

Ей было хорошо слышно, как ворочался и ходил в кухню Михаил. Скрипнул дверцей шкафа. Одевается, спокойно отметила Людмила Ивановна. «Пусть бы он сбежал сегодня, – думала она. – Деньги из укладки он еще позавчера взял – на билет хватит». Но когда он затих, она вдруг поняла: просто так он не уйдет.

Заслышав его осторожные шаги, она взяла ружье и приподнялась на локте, нацелив стволы на дверь. И когда Михаил – в синем костюме и с топором – возник на пороге, она выстрелила из обоих стволов. Две разрывные пули, круша все на своем пути, пробили сильное мужское тело и отбросили его к стене. Он сполз на пол, не выпуская из рук топора. Рядом упала велюровая шляпа – синяя, в тон костюму.

Она вылезла из-под одеяла и, перешагнув через мертвые мужские ноги, спустилась в кухню, где на полочке давно без дела стоял телефон.


Не прошло и пятнадцати минут, как к дому подъехали милицейские машины и мотоциклы.

Не прошло и пятнадцати минут, как к дому подъехали милицейские машины и мотоциклы.

– С вами все в порядке, Людмила Ивановна? – кинулся к хозяйке старший лейтенант Кравцов. – Он вас не поранил, нет?

Она мотнула головой.

– Наповал! – крикнул сверху мужской голос. – Вы жаканами, что ли, стреляли? У него вся спина…

– Да заткнись ты там! – крикнул Кравцов. – Оформляйте скорее да тащите в машину! Вам, может, доктора позвать, Людмила Ивановна?

– Не надо доктора, – прошептала она. – Я вот только водички выпью…

Кравцов бросился к графину с водой.

– Мы у ворот оставим своих людей. – Он поднес ей стакан. – А вы бы пока прилегли. Утром и поговорим… протокол, то да се… Долго он у вас пробыл-то? День? Два? Ну, слава богу, все позади. – Он взял у нее из ее рук стакан и поставил вверх дном на вязаную салфетку. – Дождетесь? Впрочем, конечно! А сейчас прилягте… и ждите нас… ага? Слово даю: больше ничего не случится. Он что-нибудь говорил?

– Говорил, – сказала она. – Шибболет.

– Не понял… – Кравцов почесал нос.

– И я не поняла. Наверное, он и сам не понимал, что это такое на самом деле…

У кошки девять смертей

Даже распоследняя кривая сучка с Семерки знала, что Машенька Фурялинна-Фляйсс кончит жизнь самоубийством, как ее предки, родители и даже петух-красавец, в минуту безумия бросившийся под колеса машины с таким «ку-ка-ре-ку», что у водителя тотчас случился инфаркт.

Какой-то ее то ли финский, то ли немецкий предок состоял в переписке с великим писателем Достоевским, который, убеждая корреспондента в пагубности самоубийства, написал ему: «Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно». Вставив это письмо в рамочку и глядя на бесценный автограф, как в зеркало, предок аккуратно перерезал себе горло бритвой.

Прадед ее с математической точностью вычислил, сколько вреда он причиняет природе и людям, топча землю, убивая жуков, поедая мясо животных и мякоть растений, выдыхая отравленный воздух, передавая любимой при поцелуе сотни тысяч микробов, заставляя ее же надрываться при родах, тратя средства на одежду и откладывая деньги на отпевание и погребение. Сложив килограммы с километрами и умножив на рубли, он тайком заперся в покосившейся деревянной будке садового сторожа и подвергнул себя самосожжению, продуманному столь тщательно, что после него не осталось даже горсти праха, но лишь горелое пятно на земле.

Машенькин дед был крупным военачальником, но и его не миновала костлявая лапа семейного рока. После многочисленных и безуспешных попыток выманить из себя раба, врага и прочую дрянь, терзавшую его душу, он выпил бутыль ртути, после чего распался на одиннадцать сверкающих пузырей, открывших друг по дружке огонь из табельного оружия, пока не лопнул последний серебряный шар.

Отец ее, хоть и не верил в Бога, утверждал, что смерть есть лишь предисловие к истории, а Россия сделана из такого материала, который годится только для витья веревок. Он ни от кого не скрывал своего намерения раз и навсегда покончить с бессмысленностью предисловия к несуществующему или, что то же самое, непостижимому тексту. Его приятель, учитель литературы Меньшиков, возражал: «Ты себя в рабстве у идеи держишь. В вечную жизнь не веришь и поэтому хочешь язык ей показать, а на самом деле ты ее раб, поэтому и хочешь язык ей показать. А раба, как Чехов говорил, надо из себя выдавливать по капле!» – «Подумаешь, Чехов! Только человек, страдающий геморроем, может оценить эту чеховскую шутку. Сам-то он из себя никакого раба не выдавливал». Он повесился. С криком «Бить мертвых стыдно! Стыдно!» Машенькина мать долго била мертвого ногами, а наутро после похорон спилила и сожгла тополь, на котором свел счеты с жизнью муж, сохранив, однако, веревку. Себя же подвергла мучительной казни, зашив суровой ниткой рот, нос, глаза и все прочие отверстия, после чего воткнула длинную швейную иглу в сердце и завязала узелок.

Парень, который ухаживал за миловидной Машенькой, со страхом оттягивал день свадьбы. Пытаясь одолеть сжигавший его изнутри пламень, Миша залезал в бочку со льдом и сидел, пока лед не превращался в воду, которая выкипала до дна. Поскольку это средство мало помогало, Миша однажды по брови зарылся в огромный лесной муравейник, из которого спустя неделю с трудом вытащили добела объеденный скелет с красивыми каштановыми волнистыми волосами на черепе, еще хранившими запах одеколона «Русский лес».

Отец и Маше предрек смерть в петле или в омуте, когда прочел в заветной тетрадке четырнадцатилетней девочки стихи:

Машенька честно пыталась не подводить семью, но ничего у нее не получалось. Даже из-под паровоза она выбралась без единой царапинки, хотя целила шеей между колесами. Не выдержавший издевательства над природой отец как бы случайно пальнул в дочь из ружья картечью, но промахнулся, прострелив себе руку.

– У кошки девять смертей, – задумчиво проговорила Буяниха. – А Машка ваша – кошайшая из кошьих кошек. Это судьба: отруби кошке хвост – она все равно кошкой останется.


Мужчины ее слегка побаивались, с девушками Машенька как-то не сходилась, – вот и получилось, что единственной ее подругой стала непутевая старуха Молодцова, пережившая четверых мужей и обладавшая могучими руками, подбородком в форме кувалды и глазами первой в мире красавицы. В молодости она работала кочегаршей на бумажной фабрике и до старости любила кашлять угольной пылью, которую, поднеся спичку, пускала изо рта метровым огненным гулким факелом. Выпив же водки, задирала юбку и проделывала то же самое другим местом. «Могу и спереду, да лобка жалко: красив, как Пушкин, – курчавчатый. Это вам не лысая цигейка за полтинник, а смушка!» Поэтому и прозвали ее – Смушкой.

Была она родом из Крыма и часто рассказывала Машеньке о тамошнем скудном и суровом житье-бытье.

– А море? А горы? – вскидывалась Машенька, для которой, как и для всех жителей городка, Крым был землей обетованной, куда тянулась всякая душа, всяк человек – хоть вполглаза перед смертью глянуть на рай земной, и существующий-то, может, лишь затем, чтобы русскому человеку ад земной не казался уж совсем беспросветным. – А воздух? Дух?!

– В море мой первый муж утонул, а я его любила больше моря, – отвечала Смушка. – А воздух… этот дух у нас, милая, бздухом зовется… Даром, что ли?

Изо всех крымских историй старуха любила рассказывать лишь одну, и всякий раз так же, как впервые, даже если перебирала водки.


Это была история о диком любвеобильном барине по фамилии Ореховый, человеке богатом, щедром, но беспутном. Квелую свою жену, маявшуюся под тюлевым зонтиком в дворцовых залах с опущенными шторами, он и в расчет не брал. Полулежа в белом кружевном шезлонге, она курила гашиш, постепенно превращаясь в палево-сизое привидение, в то время как он вольготно резвился в своих бескрайних охотничьих угодьях. Любая особь женского пола, ступившая на его земли (а это была четверть Крыма) и способная устоять на ногах перед натиском его огнедыщащего «Здравствуйте!», становилась его гостьей, хотела она того или нет. Возраст, сословная принадлежность или замужество не принимались во внимание, как цвет утреннего неба или ночной вой шакалов. Девушек же из простонародья – крымчанок или русских, евреек или немок, украинок или гречанок – он просто забирал в свой дворец и держал в качестве прислуги, пока не надоест. В женщине его могло привлечь что угодно: горб, запах мочи или даже «впуклая» грудь, которая после знакомства с Ореховым непременно становилась выпуклой. На какие только уловки не пускались мужчины и женщины, чтобы отвадить барина от «бабятинки»: в него стреляли, к нему подсылали цыганку, согласившуюся за солидную сумму заразить его сифилисом, ему подсыпали в еду и питье средства, способные убить или хотя бы надолго лишить сил дюжину слонов, – все ему было нипочем. Иные из женщин уже собирались навсегда покинуть благословенный край, которому со временем могло угрожать безбабье, – как вдруг Ореховый влюбился. Впервые в жизни. В настоятельницу Свято-Елизаветинского монастыря матушку Олимпиаду, женщину довольно молодую, красивую, прятавшую глаза под накидкой, которая дымилась под взглядом барина – но не загоралась. Узнав об этом, весь православный, лютеранский, мусульманский и иудейский народ, люди все уважаемые, соборно обратились к ней со слезной просьбой – изгнать из Орехового беса, и эта просьба повергла матушку-игуменью в ужас. О чем там у них шел разговор и какие там были споры, никто никогда так и не узнал, – но спустя три часа Олимпиада вышла на крыльцо, перед которым без шляпы под палящим солнцем все три часа ждал приговора Ореховый, и что-то ему сказала. Никто не слышал ее слов. Одни говорили, что она якобы согласилась ему отдаться при условии, что после этого он навсегда вернется к законной жене, дотлевавшей в ажурном шезлонге под тюлевым зонтиком. Другие утверждали, что речь шла о том же, но немножко по-иному: кто осилит, тот и возвластвует. «Ну не знаю, – разводила руками Смушка, – рассказываю – а сама не верю: ведь монахиня, игуменья, да еще и из дворянок… Беса изгнать – понятно, но ведь все равно срам. И чтобы на такой срам согласиться? Но ведь согласилась – значит, было? Значит, другого способа у Бога не было. Значит, Господь такой жертвы потребовал, чтоб изгнать из мужчины беса». Что случилось, то и случилось. Ореховый и игуменья-красавица заперлись на ночь в келье, а наутро вышли на крыльцо к честному народу, и барин, покаявшись и попросив у всех прощения за прошлые свои прегрешения, сказал, что впервые в жизни полюбил жизнь и Бога именно так, как жизнь и Бог велели, и отныне никогда не расстанется с женщиной, которая стала для него единственной. Игуменья тоже покаялась и повинилась, прилюдно сняла с себя сан и сказала, что Бог велел ей никогда не разлучаться с этим мужчиной, возлюбленным самой великой любовью, которую только способна вместить ее жизнь. Кинулись тут некоторые к законной супруге Орехового, но обнаружили лишь палевую тень в тени ажурного шезлонга под тенью тюлевого зонтика. Ореховый продал свой дворец, но сколько ни старались новые владельцы, палевая тень, пахнущая гашишем, так и осталась в зале с опущенными шторами на окнах. Бывший же владелец дворца с бывшей игуменьей поселились в скромном домике на склоне горы, и вскоре красавица Олимпиада разродилась сразу четверыми детьми. На следующий год – еще тройня. И если б не война и революция, кто знает, как сложилась бы их жизнь. Одни говорят, что большевики посадили Орехового с беременной женой и детьми в суденышко, вывели в море и утопили. Другие же будто бы даже видели, как все они успели скрыться в катакомбах под монастырем, известных со времен царя Митридата, и там и стали жить, а дети их, когда заваруха кончилась, стали потихоньку выходить наверх, устраивались в разных семьях и жили как все. Монастырь забросили, но церковка осталась, и туда приходили мужчины и женщины, чтобы тайно вымолить у Олимпиады и Орехового исцеления от женского и мужского равнодушия, бессилия и бесплодия…

Назад Дальше