Смушка вздохнула, выдохнув облачко черной угольной пыли.
– Вот тебе и Крым.
Узнав про мальчика и не обнаружив у Машеньки знаменитого крымского загара, люди вслух засомневались, была ли девушка в раю. Тогда она при свидетелях пошла в рентгенкабинет, где обезьянка Цитриняк по всем правилам поставила ее где полагается и включила аппарат.
– Вот сердце, – ткнула пальцем в экран мадам Цитриняк. – Точь-в-точь Крым. Мыс Тарханкут. Сарыч. Чобан-Басты. И даже Такиль различим. – Палец врача замер на темной узловатой полосе, двинулся севернее. – А тут жила моя бабушка. – Она вздохнула и закурила папиросу. – У нее был красивейший дом на склоне горы, а вокруг сады… Татары называли ее усадьбу «Карылгачлар дуасый» – «Молитва ласточек». Поэты… Но ласточек там гнездилось и впрямь много.
Когда посторонние тихонько разошлись, мадам Цитриняк выпустила густой клуб дыма и задумчиво сказала Машеньке:
– Я не знаю, как называется этот новый горный хребет на карте Крыма, но у кардиологов это именуется инфарктом. Ты меня поняла, девочка?
Машенька кивнула: да.
– Клавдия Лейбовна, неужели души и в самом деле нету?
– Есть. Поэтому и не видать ее на рентгеноснимках. На пленке только смертное запечатлевается, а душа бессмертна. Из-за этого она так и неудобна людям. Как твой ежик. Что-то ведь не позволяет людям в скотов превращаться. Не страх же – это было бы вовсе глупо. Ежик и мешает. Его на самом деле нет, а – мешает. Я тебе больше скажу: пока человек бессмертен, он и жив. – Она погасила папироску в чашке с холодным чаем. – Не бойся меня, девочка. Просто к старости все обезьяны сходят с ума. Мне уже не нужно ничего знать, потому что я все помню. Это и называется старостью.
Зимой Михасик сильно заболел. Родившийся и выросший на юге, он свалился в страшной горячке из-за сырых морозов, неважного питания и плохой одежды. Вдобавок нужны были лекарства, много лекарств.
Машенька сняла все деньги со сберегательной книжки, но этого оказалось мало. Тогда она отнесла в скупку «берложьи» ложки.
– Пять золотых, – определил скупщик, – но шестая-то – алюминиевая, миленькая. Красиво, конечно, изукрашена, но – алюминиевая.
Машенька вдруг обрадовалась:
– Вот и хорошо, что алюминиевая! А я-то, дура, думала, что серебряная!
И схватив деньги, весело помчалась домой, где ее ждал мертвый Михасик, тело которого успело затвердеть, как глина на морозе.
С кладбища Машенька возвращалась об руку со Смушкой.
– Ты б только глупостей не наделала, – проворчала старуха. – А то у вас в семье чуть что – и в омут…
– Я ж кошка, – смирно ответила Машенька. – А у кошки девять смертей. Я только две прожила, докрымскую и послекрымскую. Теперь надо третью начинать.
Смушка недоверчиво посмотрела на нее, но промолчала.
Вернувшись домой, Машенька повесила на стенку рядом с автографом Достоевского рентгеноснимок своего сердца в рамочке, а ложечку спрятала в коробку, где хранился билет до станции Симферополь. Легла спать. Слезы уже были все выплаканы, одинокой она себя почему-то не чувствовала. Она долго лежала без сна, глядя в потолок, думая о Михасике, наконец с улыбкой закрыла глаза: с закрытыми глазами люди красивее. И сердце не так сильно болит. В раю боли нет. Впереди еще столько жизней и столько смертей. Карылгачлар дуасый. Вечный ежик, согревшись, уснул. Спи, Машенька, – бессмертная, пока живая…
На ночь она привязывала себя за ногу к спинке кровати «висельной» веревкой: каждую ночь ей снилось, будто могучий порыв ветра ее спящую возносит на небо, в бездну то ли райскую, то ли адскую, – а она хотела остаться на земле.
Дынь-дынь, Петрович, дынь-дынь
Никита Петрович был шофером в редакции районной газеты, водил дребезжащий «уазик», который дышал на ладан, был стариком высоким, громоздким, неуклюжим, прижимистым, себе на уме, но я его любил – он был интересным рассказчиком.
Он был коренным москвичом, из семьи потомственных извозчиков. Именно извозчики в 20-х годах прошлого века и стали первыми московскими таксистами – пересели с лошадей на «Бьюики» и «Форды». Отец и дядя Петровича владели «Бьюиком». Выезжая на дачу в Малаховку, они брали с собой ящик мадеры, устраивались сзади, а впереди садился пацан Никита, который доставал до руля только со скамейки – ее ставили на сиденье. Он рулил, а взрослые всю дорогу выпивали. Малаховка тогда была чуть ли не краем света (а на Якиманку извозчики вообще боялись ездить из-за бандитов, которые вовсю орудовали в тех глухих местах).
Старший брат Петровича стал водителем одного из первых московских автобусов – английских «Лейландов» – и первым, кто на автобусе задавил насмерть человека. Это была семнадцатилетняя девушка, нянька из приличной семьи. К счастью, в ее трусах обнаружили записку, в которой она сообщала о своей несчастной любви и о решении покончить с собой под колесами автобуса. Это спасло брата Петровича от тюрьмы.
Он часто вспоминал о предвоенных годах, когда автомобилей в Москве было мало, а запчастей к ним – еще меньше. Оставленные на улице машины грабили. Однажды воры сняли с машины колеса, а на капоте написали «воду слили»: на улице стоял сильный мороз.
Всю войну Петрович крутил баранку «Студебеккера». Возил солдат через перевалы Кавказа, и эти бойцы развлекались – из кузова стреляли по вздувшимся на жаре трупам немецких солдат, которые валялись на обочинах. Солдат очень забавляло, как трупы лопались от удара пули, разбрызгивая мерзость.
После войны Петрович остался в Восточной Пруссии, окончил техникум и стал директором автошколы. Он выучил тысячи водителей. Когда мы ехали по шоссе, Петрович то и дело отвечал на гудки встречных машин, за рулем которых сидели его ученики. Казалось, его знали все.
В первые послевоенные годы в наших лесах там и сям валялась брошенная техника – немецкие мотоциклы, автомобили, и Петрович тащил всю эту технику домой. Вскоре у него образовался не то гараж, не то музей: несколько мотоциклов «BMW», «Опель-адмирал», «Хорьх», «Мерседес», грузовик с газогенераторным двигателем и трактор «Ланд-бульдог» со шпорами на огромных задних колесах. Легковые автомобили изъяли военные, грузовик Петрович сам восстановил и передал в леспромхоз, трактор отдал совхозу, два мотоцикла «BMW» подарил милиции, а на оставшемся до последних дней ездил на рыбалку.
Он с грустью вспоминал благословенные пятидесятые годы. Тогда у придорожного буфета за стойкой встречались водитель и инспектор ОРУДа (будущего ГАИ), оба заказывали по сто пятьдесят с прицепом (то есть с кружкой пива), выпивали и разъезжались каждый в свою сторону. «Но ведь тогда и машин-то было мало, – говорил Петрович. – За полтора часа на дороге можно было встретить военный грузовик да пару лошадей». За рулем он никогда не пил: «Вот поставлю машину – тогда мы с тобой засветим по маленькой». «По маленькой» – значит, по чекушке. Он предпочитал брать не поллитровку, а две по двести пятьдесят: «Так гигиеничнее, сынок, каждому – свое горлышко».
Однажды мы с ним поехали в колхоз, на свиноферму. Место пахучее – потом три дня отмываться надо. С нами – фотограф. А мне надо было писать о передовой свинарке, которая только что получила орден. В редакции проинструктировали: «Только ни слова про рыбу, которой кормят свиней. Что о нас подумают голодающие братья из Сомали?» Но не сказали, что свинарка – одноглазая. У нее не было правого глаза – фотографировали ее только слева.
Перед съемкой свинарка вышла в соседнюю комнату – «голову надену» – и вернулась в парике. Парики тогда носили почти все женщины. Потом она выставила угощение. Выпила и расплакалась, когда я стал расспрашивать ее о семье. Муж не пускал ее в постель – «от тебя воняет», и ей приходилось спать отдельно. А женщина она была молодая, гладкая, манкая. Мыться надо бы каждый день, но душевой на старой ферме не было, а придешь с фермы вечером – ноги не держат, кое-как ополоснешься и в постель…
Петрович покряхтел, а потом вдруг спросил: «А что это за парень на ферме около тебя крутился? Чернявый такой, евреистый…» Свинарка объяснила, что это слесарь, зовут Игорем, очень хороший парень и все такое. Мы уехали. По пути Петрович вдруг предложил завернуть на машинный двор, где работал муж свинарки. Нашел того мужика – оказалось, что он учился в автошколе у Петровича – и между делом намекнул: мол, это… как его… Игорь-то этот к Аньке твоей… ну ты посматривай… а то ведь она еще ничего баба…
Мы ехали домой. Я сгорал от стыда и ненависти. Неуклюжее вранье Петровича – пусть и из благих побуждений – казалось мне старческой дурью и слюнтяйством. Наконец я не выдержал и высказал все это ему. «Посмотрим, – невозмутимо ответил Петрович. – Жизнь – она это…»
Старый черт не ошибся: муж построил в саду баньку, и жена вернулась в супружескую постель. Никогда я не верил в такие сопливые сюжеты, но – сам свидетель. Жизнь – она и впрямь иногда это.
Петрович знал две песни, которые исполнял за рулем. Одна – «ай-ай-ай», а другая – «ой-ой-ой». Свои «аяяй» и «оеей» он мог тянуть часами. Моя мать говорила, что эти же две песни он исполнял и в тот день, когда ее выписали – «с тобой» – из роддома. Оказалось, что мои родители и Петрович когда-то были соседями. Мир тесен. «А уж бабник он был, – сказала мать. – Лена с ним намучилась». Леной звали жену Петровича. Она работала кассиршей на автобусной станции, и я лично знал человека – Эдика Лисовского, который приехал из Перевалова, из соседнего района, только затем, чтобы посмотреть на первую красавицу Лену: черт возьми, он не был разочарован, хотя Лене тогда было уже за шестьдесят.
У Петровича и Лены было двое сыновей. Старший окончил институт и через день погиб, врезавшись в дерево у дома родителей. Когда расширяли улицу, Петрович попросил не трогать «это чертово дерево». Дорожное начальство посовещалось – и не тронуло. А я-то удивлялся, почему асфальт на повороте положен так странно – в обход дерева. Каждый год в день смерти старшего сына Петрович садился на стул под деревом, потихоньку пил водку и тянул свои «аяяй» и «оеей»…
Но разговоров о смерти он страсть как не любил. Когда я спросил о похоронах его старинного друга, он ответил: «Ну он, значит, дынь-дынь, и мы его, значит, вчера в землю дынь-дынь… что еще про шоферюгу скажешь? Царствие ему, значит, дынь-дынь…» И надавил на клаксон: дынь-дынь.
Мы собирались переезжать в другой город (меня назначили редактором районной газеты), когда я узнал, что Петрович попал в больницу: ему сделали операцию на прямой кишке. «Выхлопная труба прогорела, – сказал он мне, когда мы встретились на улице. – Последняя радость у старика – выпить да попердеть, и ту отнимают…»
Через три месяца он умер. Когда гроб несли на кладбище, которое находилось на холме над дорогой, на выезде из города впервые за всю его историю образовалась пробка. Десятки машин снижали скорость, ползли мимо холма и гудели, гудели…
Дынь-дынь, Петрович, дынь-дынь…
Одноногая жизнь одноногого человека
Его обнаружили ранним утром на городской свалке – голого, скрюченного и посиневшего от холода, избитого. Весь в синяках, ссадинах, кровоподтеках, с ног до головы обляпанный какой-то вонючей бурой слизью, с прилипшими к телу окурками, яичной скорлупой и конфетными фантиками. От него невыносимо разило одиночеством и бездомностью.
Митроха издали ткнул его в бок черенком лопаты – мужчина вдруг открыл глаза и заплакал в голос.
Когда же он выбрался ползком из-за мусорной кучи, Митроха отпрянул, а его напарник Серега перекрестился. Голый мускулистый мужчина был одноногим.
Его окатили водой из пожарного ведра, дали промасленный ватник и брезентовые штаны – на двухметровом детине они смотрелись как шорты.
Мусорщики отвезли его в больницу, а на обратном пути рассказали о найденыше участковому Леше Леонтьеву.
После горячей ванны и завтрака, переодетый в больничную пижаму, он завернулся с головой в одеяло и проспал двое суток на узкой железной койке, поставленной нарочно для него в углу бельевой. Опытная кастелянша Машка Геббельс, прозванная так за свой грязный язык, пришла в восторг, обследовав мужские достоинства одноногого, после чего безжалостно разбудила незнакомца и потребовала плату за постой.
– У меня ледяная сперма, – предупредил мужчина. – Не всем это нравится.
Но Машке понравилось. Вечером она рассказывала санитаркам и кухаркам, как после разогрева – «Мой градусник зашкалил за сорок!» – внутренности ее вдруг обдало морозом.
Она обвела слушательниц ревниво-злобным взглядом и заявила:
– Если хозяйки не найдется, возьму к себе.
– Охота ж тебе всякий хлам подбирать. А если он преступник? – предположила повариха Люба. – Вор или убийца?
– Буду прятать краденое и закапывать трупы, – отрезала Машка. – Прикажет – язык откушу.
Ну уж в это-то, конечно, никто поверить не мог: между стиркой-глажкой больничного белья и подпольной торговлей самогоном с куриным пометом она безостановочно крыла всех и вся, особенно евреев, по вине которых дохли ее куры, поросята вырастали в тощих борзых собак, умер Сталин и звезды небесные с каждым годом становились все тусклее. За склонность к ругательству ее еще прозывали Говноротой.
Тем же вечером доктор Шеберстов рассказал Леше Леонтьеву все, что ему удалось узнать о найденыше. По документам («В заднице он их прятал, что ли?») одноногий значился Иваном Алексеевичем Соломенцевым, сорока семи лет, холостым, проживавшим раньше в украинском городе Нежине. Рентгеновское обследование показало, что Соломенцев родился одноногим, о чем свидетельствовали некоторые особенности строения его тазобедренного сустава.
– Рога, крылья и хвост не обнаружены, – с усмешкой завершил свой отчет Шеберстов, наливая в мензурки спирт. – Машка Геббельс готова за него в огонь и в воду, так что с жильем у него проблем пока не будет.
– Кто ж такого громилу мог так ухайдокать? – задумчиво проговорил Леша. – И как он оказался на свалке?
– Он же одноногий, – напомнил доктор. – Остальное выпало из памяти. Бывает: частичная амнезия. Защитная реакция мозга. Может, со временем и вспомнит.
– Вспомнить-то он, может, и вспомнит, да вот расскажет ли?
Удивленно взглянув на участкового, Шеберстов поднял мензурку.
– За здоровье здоровых, – возгласил он тост. – Сердце у него величиной с легкое. Завидовать этому или бояться – я не знаю.
Соломенцев без долгих разговоров принял Машкино приглашение, но от помощи отказался. Попросил только начертить на тетрадном листке точную схему пути к ее дому.
– А не обманешь? – Машка протянула ему бумажку. – По-честному?
– Обманывают только двуногие, – сказал он, изучая схему. – А это что?
– Железнодорожный переезд. За ним сразу направо.
– Иди, я скоро буду. Нет, это не нужно.
– Как хочешь. – Машка убрала заранее приготовленные костыли в самый дальний угол бельевой. – Буду ждать.
Всю дорогу она оглядывалась, а дома села в кухне, уронила кудрявую голову – только что из парикмахерской, адрес которой как бы между прочим выведала у поварихи Любы, – и заплакала.
Наскоро подшив пустую штанину, Соломенцев покинул палату и, прижимая локти к бокам, в несколько прыжков спустился по лестнице в вестибюль. Ему потребовалось не больше десяти минут, чтобы одолеть расстояние до железнодорожного переезда. Орущие и свистящие мальчишки на велосипедах отставали от него на мостах и едва настигали на ровной дороге. Иван Алексеевич не размахивал руками и не дрыгал отсутствующей ногой, не извивался всем телом и, казалось, даже не напрягался: легко отталкиваясь от асфальта, он пролетал метра четыре с поджатой ногой, которая, словно пружина, выскакивала из-под короткого плаща лишь затем, чтобы совершить следующий толчок. Так же легко он перепрыгнул через опущенный полосатый шлагбаум и платформу с гравием, которую медленно тащил «Чарли Чаплин», маневровый паровозик со смешной трубой. От неожиданности дежурный по переезду старик Ковалайнен взял под козырек и замер в столбняке.
– Это я! – крикнул он, впрыгивая в Машкин двор, к ужасу давно готовых к смерти кур и борзых поросят, и влетел в открытую дверь, успев подхватить хозяйку на руки.
Опустив ее на стул, сел на крытый зеленым плюшем диван и сказал:
– Никогда не встречай меня в дверном проеме, не то мне всякий раз придется нести тебя на руках: не могу же я остановиться в середине прыжка.
Машка кивнула.
Он молча оглядел убогую обстановку комнатки, но ничего не сказал.
Машка снова кивнула. И снова.
– Может, ты поел бы, – наконец проговорила она. – Люба научила меня варить суп и жарить яичницу.
Под утро она вспомнила слово, вычитанное в школьном учебнике, и разбудила беззвучно спавшего мужчину.
– Это называется любовь! – воскликнула она. – Неужели ты меня любишь?
– Я знаю, что такое любовь, – сказал он. – Это очень заразно.
– Да ты, похоже, и не спал! – удивилась Машка.
– Наверное. Не могу привыкнуть к тому, что ложусь спать человеком одного возраста, а просыпаюсь человеком на шесть часов старше. Это странно и страшно. Если вдуматься, конечно.
После недолгих раздумий Машка со вздохом сказала:
– Ладно. Я тоже буду читать книжки.
Только на третий день она обнаружила под кроватью два начищенных до блеска огромных стальных башмака с острыми, загнутыми вверх носами.
– Что это? – испуганно спросила она.
– Такие башмаки носили рыцари-госпитальеры, которые отвоевывали у дьявола земли, принадлежащие Иисусу Христу. – Он впервые улыбнулся. – Я не знаю своих родителей, но в детдоме мне сказали, что в корзинке, подброшенной к чужим дверям, рядом со мной лежали завернутые в полотенце эти башмаки. Потом я пытался выяснить… мне сказали, что они настоящие… рыцари надевали их перед боем…