Все проплывающие - Юрий Буйда 52 стр.


– Что? – переспросил Андрей, не поднимая головы. – Плохо слышно. Говори громче и отчетливей, пожалуйста.

– Да ничего, – спокойно сказал отец, который ел салат столовой ложкой. – Старость – только и всего. Теперь хорошо слышно?

Провожая молодых на вокзале, Ирина Николаевна вдруг неумело перекрестила их (Андрей передернулся: «И она в тот же цирк!») и, когда они уже поднялись в тамбур, прокричала:

– Номер три! Три! Не забудете?

– Ирина Николаевна в молодости, наверное, красавица была, – сказала жена, накрывая столик в купе вышитой салфеткой.

– Чем от тебя пахнет? Чесноком, что ли? – раздраженно спросил Андрей.

– Тем же, чем и от тебя!

Жена обиженно отвернулась.


Не прошло и года, как Андрей развелся с женой. Учась в аспирантуре, он познакомился с полькой Ядвигой, которую называл Ягодой, – вскоре они поженились, а через пять лет, после выхода книги о Чехове, уехали в Краков. Когда увидела свет его фундаментальная монография о русском рассказе (где была великолепная глава о роли детали в новелле), новые друзья помогли получить приглашение в США, где в Сент-Джеймском университете Андрей вскоре стал профессором русской литературы. Ему, однако, хотелось вернуться в Краков: он влюбился в Польшу.

Ягода наконец забеременела, располнела («Скоро я стану настоящей польской коровищей!») и чудо как похорошела. Глядя на нее, Андрей вспоминал мать – в саду, статную, с покрасневшими от солнца плечами, улыбающуюся, в потном ситцевом платье…

Осенью позвонил отец: «Мать умирает – не сегодня завтра конец. Если хочешь, приезжай. Если можешь…»

– Как же я тебя тут оставлю? – Андрей положил ладонь на большой живот жены. – Баркли сказал, что тебе осталось не больше двух недель… Я себя чувствую, знаешь… jak mucha w ukropie…

– Поезжай, пожалуйста! Я все понимаю, все помню, все-все, но тебе необходимо ехать, Андрюша, обязательно! Жаннет и Лу побудут рядом, так что не беспокойся… Пожалуйста, ты же исказнишься, если не поедешь. – Она улыбнулась: – Я правильно сказала по-русски?

– Exactly. Если что тебя и выдает, так это только твердое «л». Вошадь. – Он усмехнулся: – Деталь. Школа русского рассказа.


Когда он добрался до городка, старухи уже заканчивали обряжать тело матери в морге.

При встрече с отцом – от него пахло свежевыпитой водкой – Андрей ограничился рукопожатием. Обнял и поцеловал сестру, которая сразу же начала рассказывать о своих семейных неурядицах и расспрашивать об Америке, но вдруг оборвала себя и заплакала.

Гроб с телом матери поставили в гостиной. Сестра завесила зеркало черными тряпками, сколов их булавками, и сняла со стены легкомысленную картинку из какого-то старого журнала: крылатый Амур с луком за плечами играл на лютне пышнотелой грудастой Психее, развалившейся на охапке цветов в лодке, которая плыла по черной плоской воде среди высоких камышей…

На полке над диваном в бывшей его комнате по-прежнему стоял многотомник Чехова. Андрей открыл «Студента» и прочел: «…и чувство молодости, здоровья, силы… и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла», – и вспомнил Ягоду с большим животом, ее зеленоватые глаза и полные руки – и ему стало хорошо и спокойно.

Он вновь – в который уж раз – думал об этом магическом чеховском рассказе, в котором дух идеи так полно и естественно облекся плотью сюжета и того, что иногда принято называть «вещной фактурой». С одной стороны – был тщательно выписанный вечер, холод, грусть одинокого семинариста, думающего о нищих родителях и бедной пустынной деревне, туповатые бабы, которые жгли костер на вдовьих огородах, – действительность, которую можно назвать низменной, бесцветной и даже пошлой. А с другой – вдруг, как бы ни с того ни с сего рассказанная, переданная «своими словами» история апостола Петра, мучительно переживавшего свое предательство и в конце концов почерпнувшего силу в преодолении предательства, – история, вызвавшая у простых деревенских баб слезы, словно эта история непосредственно и живо касалась их и даже была частью их жалкой жизни. И Чехов каким-то непостижимым образом сводит сюжет и идею – в рассказе, в семинаристе, которому вдруг даруется чувство целостности истории, мгновенное и острое ощущение этой целостности нас проникающей любви, неизменно текущей через вечность временных людей и вызывающей непостижимую умом радость…

Он достал из дорожной сумки широкий блокнот в кожаной обложке и принялся торопливо – наверное, в тысячу первый раз – писать об этом рассказе все, что ни приходило в голову. Таких записей у него скопилось на добрую книгу. «Я становлюсь профессиональным чехоедом, – посмеиваясь, говорил он Ягоде. – Книга об одном рассказе – каково? Многолетние путешествия души по просторам четырехстраничного текста». Он торопливо записывал: «У Кафки подтекст и есть текст, у Хемингуэя – background, ничего общего не имеющий с тем, что у Чехова можно назвать «текст плюс еще-один-текст». Русский автор не может и не хочет уходить от православной мистической традиции: жизнь – это вера, быт – это вера и т. д. «Студент» – пример двойного прорыва: обыденности – в историю, бытия – в быт. Это пример русского отрицания самого принципа линейности истории. В России история – всегда, без вчера и без завтра».

В соседней комнате вдруг громко, навзрыд заплакал пьяный отец.

Андрей поморщился: «Жизнь – это плохая литература».


Ночью он все же вышел в плохо освещенную гостиную. Смерть и старухи, умело прибравшие тело и подобравшие лицо, отчасти вернули Ирине Николаевне былую красоту. Андрей вдруг жарко покраснел, вспомнив мать в саду и тотчас – Чехова: «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух», – но откуда же быть радости? Здесь и сейчас? «Чехов! Чехов! – чуть ли не со злостью подумал вдруг он. – Извращение… литературная зоология! Чехоложец, черт побери!»

Он посмотрел на отца, спавшего сидя на стуле у гроба, – его седые волосы неряшливо свисали какими-то перьями на лоб и виски, – и вдруг быстро и тихо вышел из дома и спустился в оголившийся осенний сад.

Где-то очень высоко в небе что-то вспыхнуло и тотчас погасло, и был этот свет так призрачен и мимолетен, что Андрею показалось, что никакой вспышки вовсе и не было – обман зрения, усталость, боль, однако все же хотелось думать, надеяться, что свет – был, и он даже произнес вслух: «Был». И заплакал, зажмурившись и некрасиво сморщившись всем лицом, боясь, что кто-нибудь услышит его…

Хромой утке пощады нет

Войдя в комнату, он поставил чемоданище на пол и присел на корточки. Лиза включила свет, с усмешкой поглядывая на его черное пуховое пальто и оттопыренные уши с надвинутой на них суконной береткой. Номер как номер: железная койка под серым суконным одеялом, овальное зеркало над рукомойником, вешалка для одежды, полукруглое окно с видом на замерзшее озеро с торчавшими изо льда ивовыми прутьями, радиоприемник размером с черную ладонь и, наконец, напольная ваза.

– Китайский фарфор, – сказала Лиза. – Один генерал на коленях ее выпрашивал – не дала: казенная. Страшных денег стоит, – с намеком добавила она. – Никакой твоей московской зарплаты не хватит, если что.

– Я из Серпухова, – не меняя позы, сказал он. – Это часа два от Москвы поездом. – Вдруг вытянул перед собой дрожащие руки, так поразившие Лизу еще внизу, когда она регистрировала нового постояльца гостиницы. – Я ее боюсь.

Лиза взвизгнула: ваза на ее глазах вдруг развалилась на куски и кусочки.

– Ну вот, – с облегчением сказал он, выпрямляясь. – Так я и думал. Посуда к счастью бьется…

– Вот какая ты тень, – с закипавшей в голосе беззлобной слезой тихо проговорила Лиза. – Призрак. Это не посуда, а ваза. Значит, добром это не кончится.

Он обернулся к ней со странной улыбкой на нервном, подвижном лице:

– Это не фарфор, а фаянс, и плохой фаянс. Не плачь. Я ее склею так, что никакое начальство носа не подточит.

Забыв даже дверью в сердцах хлопнуть, Лиза спустилась в свою каморку и села за стол, на котором лежала большая амбарная книга учета приезжих. Бутурлин Алексей Алексеевич. Из Серпухова Московской области. Инженер-наладчик, командированный на три дня на бумажную фабрику. Сорок четыре года. Он ей сразу не понравился. Пуховое пальто, беретка, тощий, прихрамывающий на левую ногу, нервное лицо, дрожащие руки… Правда, стоило ему взять в руки авторучку, чтобы расписаться в журнале, как дрожь пропала. Странно. На алкоголика не похож. С порога начал ей комплименты говорить: «Какие у вас потрясающие руки! Но ведь в музыкальной школе не учились ни часу, правда?» Откуда ему было знать, как она упрашивала родителей отдать ее в музыкальную школу, – но ведь при их-то зарплате это было невозможно. А когда она строго поинтересовалась его профессией, со смешком ответил: «Скучать. Моя профессия – скучать. Из-за нее я превратился, как видите, в шагающую тень, в мыслящий призрак». Призрак разбил вазу, за которую Лизе по гроб не расплатиться. Плохо зима начинается…

Утром он попросил у Лизы велосипед (до фабрики путь был неблизкий), подкачал шины, подкрутил гайки, прыгнул в седло и вдруг, подняв велосипед на заднее колесо и чертом глядя на Лизу из-под беретки, раскрутил перед крыльцом восьмерку, подпрыгнул на ржавом велоскелете, развернулся на одном переднем колесе – и умчался за поворот со скоростью гоночного автомобиля, вопя что-то несусветное и оставив на крыльце испуганно-изумленную Лизу, у которой напрочь вылетела из головы история о разбитой китайской вазе.


Бросив велосипед у проходной, Алексей Алексеевич явился к начальству и тотчас был направлен в бумагоделательный цех, где вдоль стены выстроились серые металлические шкафы с пневмоэлектрическими приборами.

– Вон из той дырочки что-то течет вместо воздуха, – сказал перегарным голосом буроносый Виталий Самохватов.

– В авиации нет дырок – только отверстия, – назидательно заметил Бутурлин, ловко выдергивая из шкафа прозрачные блоки, источенные каналами-воздуховодами. – Где можно разложиться?

Виталий отвел его в цех, где на столах лежали манометры и вольтметры, стояли узкие коробки с экранами осциллографов и пустые бутылки из-под водки. Здесь Алексею Алексеевичу выделили угол, и он, нацепив на лысеющую голову обруч с часовой лупой, тотчас принялся за дело, орудуя набором тонких и тончайших отверток, плоскогубцев, щипчиков и пинцетов.

– Схему! – наконец скомандовал он жестким тоном, и Виталий, целый час не спускавший глаз со странного командира (так в городке называли всех приезжих-командированных), со всех ног бросился выполнять приказ и уже через минуту вернулся с замасленной толстой папкой. – Пэ двенадцать, а потом эР шесть, – не поднимая головы, попросил он.

– Чего? – растерялся Виталий.

Алексей Алексеевич, не сдвигая лупу, с интересом посмотрел на буроносого громилу, которому не терпелось опохмелиться.

– Ты устанавливал эти блоки. В схему заглядывал? Ага, понятно. – Бутурлин кивнул. – Когда обед?

В фабричной столовой он удивил всех жадностью, с которой торопливо проглатывал блюдо за блюдом. Такой тощий – и такой прожорливый… Больной, наверное, решили десятипудовые дамы из бухгалтерии, оставлявшие на кусках хлеба следы яркой помады и деликатно облизывавшие пальцы после котлет.

Проглотив стакан компота, Алексей Алексеевич торопливо вернулся в цех, где мужчины неспешно попивали пиво и спорили, кто громче пукнет. Рулады буроносого Виталия и неповоротливого Руни не произвели на него впечатления, но, когда в спор вступил щуплый Иван Тихонин, исполнивший партию барабана из какой-то очень знакомой оперы, в цехе вдруг раздался жуткий звериный рев. Мужики испуганно замерли. Алексей Алексеевич по-прежнему копался в приборах. Рык повторился с еще большей громкостью, вызвав у людей мороз по коже.

– Это ты, что ли, упражняешься? – наконец отважно спросил у Бутурлина Руня, у которого даже во сне кулаки чесались – подраться.

– Нет. – Бутурлин сдвинул лупу на лоб и с печальной задумчивостью предположил: – Не исключено, что фабрику построили на кладбище динозавров, которые, как известно, гниют сто двадцать – сто пятьдесят миллионов лет и при этом пердят самым бесстыжим образом, как, например, вы. – Словно предупреждая Рунино движение, выбросил перед ним руку с растопыренными пальцами, спрятав большой в ладонь. – Лучше скажи, сколько у меня на руке пальцев?

– Четыре! – злобно выдохнул Руня. – За дурака меня держишь?

– Пять, умница, – возразил Бутурлин. – Это показал я тебе четыре, а на руке у меня – пять. Кто лазил в седьмой отсек? И почему каналы воздухоподачи промыты «сучком», а не чистым спиртом? – Обвел мужиков презрительным взглядом. – Ага. Ну, ладно. Хоть не пивом.

И снова надвинул лупу на глаз.


Ужинал он в единственном месте, где можно было вечером перекусить приезжему, – в Красной столовой. Завсегдатаи уже попытались создать портрет очередного командира: махровое черное пальто и беретка, чемоданище, в котором только ворованное выносить – вся обстановка трехкомнатной квартиры войдет, и еще для собаки место останется, велосипедные фокусы, дрожащие руки, прожорливость, несомненная болезнь – скорее всего рак, в лучшем случае – диабет, служил в авиации, из которой вылетел со свистом, загубив не меньше трех-четырех экипажей наших соколов, охранявших границы наших спокойных снов с атомными бомбами на борту, с головой явно у него не в порядке, может, беглый псих, да просто беглый, вроде Черной Бороды, который дернул из местной тюрьмы строгого режима и пять месяцев отлеживался в пятистах метрах от тюремных ворот под боком у Общей Лизы, пока ее чокнутая дочь Лизетта из ревности не выдала заключенного милиции… Москвич, наконец, – со всеми втекающими и вытекающими. И загадочные следы, недавно обнаруженные возле бани на снегу: три с половиной метра в длину на полтора в ширину. Не считая когтей. Откуда вдруг?

– Наверное, иностранец, – предположил вечно пьяненький печник Сергеюшка, страшно обиженный на всех иностранцев, которые назло печникам придумали паровое отопление. – А что Бутурлин? Одно фамилие. Я вот Сталиным назовусь – ты же мне сто грамм лишних не нальешь?

– Я-то налью, – с тоской возразил Колька Урблюд. – А вот он точно не нальет. Значит, он и есть Сталин, а ты – говно.

– Волк в волчьей шкуре, – хрипло сказал заядлый охотник Голобоков, ежегодно укладывавший до полусотни серых хищников, водившихся в окрестных лесах. – Зафлажить его надо, только осторожно: своими глазами видел, как волчица учила детенышей через красные флажки прыгать. Умнеют звери скорее людей.

Появление Алексея Алексеевича встретили молчанием. Никто даже не кивнул в ответ на его приветствие. Не придав этому значения, Бутурлин устроился за свободным столиком, взглянул в меню и, едва удерживаясь от смеха, крикнул официантке Зиночке:

– Принесите все, что тут напечатано и вписано от руки!

– Сколько грамм? – невозмутимо спросила Зиночка.

Он отрицательно мотнул головой:

– Нет. Кружку пива и сырое яйцо. Два яйца.

– Тоже сырых?

– Самых-самых.

Мужчины только переглянулись.

Алексей Алексеевич съел винегрет с селедкой, несколько ломтиков холодного языка с зеленым горошком, тарелку борща, порцию котлет, подозрительно попахивающих мясом, и вписанные от руки сырники с лимонно-кислой сметаной. Сырые яйца осторожно влил в пиво, старательно размешал, посолил и с наслаждением выпил.

– Это по-литовски, – сказал почти трезвый Наркелюнас. – Очень сытно. Но он не литовец.

– Что литовец, что иностранец, один бес! – заявил Сергеюшка. – А печка иностранцам поперек горла: верхом на ней Иван-царевич весь мир захватил под себя. Вот они и боятся.

И погрузился в глубокий сон о бравых Иванушках, которые верхом на русских печках побатальонно входят в поверженный Амстердам, чтобы наказать строптивых голландцев за враждебное изобретение голландской печки…

– Салфеток у вас, конечно, нет? – вежливо поинтересовался Бутурлин у Зиночки, вытирая губы чистым носовым платком.

Официантка превратилась в соляной столб.

Голобоков бросил выразительный взгляд на свое ружье, мирно висевшее на вешалке рядом с пальто и шапками.

– Вам идут черные чулки! – воскликнул Алексей Алексеевич. – Тонкие черные чулки, сквозь которые просвечивает яблочная мякоть полноватых икр, – это очень сексуально, ей-богу!

Зиночка задрожала всем телом и с трудом выдавила из толстого горла:

– Я замужем.

И убежала плакать в подсобку.

Бутурлин развел руками.

Мужики напряженно размышляли, что делать и – главное – по какому обряду его хоронить: по православному или ихнему, но поскольку стрелять и драться в Красной столовой было строго-настрого не принято, Колька Урблюд прибегнул к испытанному приему:

– Если хочешь живым уйти, расскажи анекдот!

Командир с веселой улыбкой почесал в затылке.

– А пожалуйте! У одного мужика спрашивают: ты где работаешь? В морге, говорит, трупы обмываю. И хорошо платят? Да грех жаловаться: семерых обмою – восьмой мой.

Он прошел через молчащий зальчик, оделся, поправил беретку и вдруг с ужасом уставился на ружье. Перевел взгляд на Голобокова.

– Люпус люпусу люпус ест. – Подмигнул охотнику.

– У русских охотников свой лозунг, – прорычал Голобоков. – Хромой утке пощады нет!

– Это не у охотников, дядя, – возразил командир, – это у людоедов.

И скрылся за дверью.

Голобоков сорвал с вешалки ружье и выскочил наружу, но Бутурлина и след простыл, лишь где-то вдали скрипел ржавый велоскелет, уносивший седока к гостинице.

Голобоков тщательно прицелился в звездное небо и выстрелил из двух стволов. В темноте что-то рыкнуло и упало. Посветив спичкой, охотник обнаружил своего верного пса-волчатника в луже крови, с разможженной головой.

Назад Дальше