Леонтьев же по-прежнему приходил к Гофманам, чтобы поговорить с Немочкой. Она почти не заикалась, когда рассказывала Леше об отце и его потных ладонях, о Наташе Ростовой и Печорине, об островах, затерянных в океане и населенных прекрасными людьми, которые обходятся без языка, потому что умеют читать мысли друг друга на расстоянии…
Ася сидела на стуле, чуть подавшись вперед, и говорила, говорила, а Леша слушал, не отрывая взгляда от ее рук, лежавших на коленях. У нее были красивые руки и красивые круглые коленки. Она перебирала слова, иногда путалась и сбивалась, находила нужное слово и вздыхала с облегчением… ей так редко приходилось разговаривать с людьми… голос ее день ото дня набирал силу, становился богаче, глубже, краше, он уже мог выразить и то, что таится в языке, но недоступно речи… может, это и было то самое настоящее и непостижимое юдо, о котором говорил нелепый старик дед Семенов…
Леша был зачарован Асиным темным голосом гораздо сильнее, чем ее рассказами об одиночестве, чудесах и прочитанных книгах.
Возвращаясь домой, он останавливался перед зеркалом и качал головой: «Тебе за сорок, а ей пятнадцать… тюрьма по тебе плачет, мудила, тюрьма или дурка…»
Ольга Гофман помалкивала, испытующе поглядывая на Лешу, а он только пожимал плечами: «Болтаем… надо же человеку выговориться…»
Однажды в прихожей Ася взяла Лешу за руку, и так они простояли молча в темноте несколько минут. В прихожей пахло керосином, ваксой – от Лешиных сапог, а от Немочки – детским потом и молочным шоколадом, и эти запахи преследовали Леонтьева весь день…
Каждый день Ольга и Ася приходили к Леонтьеву. Ольга обмывала Верочку, меняла белье, а Немочка мыла полы и занималась стиркой – ее не смущали ни простыни, испачканные фекалиями, ни Лешины трусы. Мать перестала следить за каждым Асиным шагом – хватало хлопот с младшей дочерью Ниточкой, милой дурочкой, которой и в пять, и в десять лет было три года. Ася больше не убегала в лес – лето она проводила на реке, купалась, загорала, читала. Мужчины и мальчишки поглядывали на нее – у Немочки было спелое тело, но не приближались: кто знает, на что способна девушка, которая полтора месяца разговаривала с трупом…
Леша проснулся от шума воды. Ася растопила плиту, занимавшую половину кухни, а сама умывалась под краном. Когда она подняла голову, Леонтьев увидел у нее под глазом синяк.
– Тебе яичницу или что, д-дядь Леш? – спросила она, глядя на себя в зеркало, которое висело над раковиной.
– Давай яичницу.
Ася набрала в чайник воды, поставила на конфорку, рядом пристроила сковороду.
Леонтьев закурил папиросу.
– Это кто тебя так? – спросил он. – Мать, что ли?
– Тебе т-три или пять? – Ася взяла из глубокой тарелки яйцо и занесла нож.
– Пять. – Леша погасил папиросу в медной пепельнице. – Я с ней поговорю…
– Она сказала, чтобы я шла к тебе…
Леша выжидательно молчал.
– Чтоб-бы я у тебя жила… чтобы м-мы жили… чтобы я насовсем… – Асина шея стала малиновой, голос ее сорвался. – Я к ней н-не вернусь, дядя Леша…
– Что у вас там произошло, Ася?
– Ничего. Но домой я не в-вернусь. Завтра последний экзамен, и в-все.
– Что все?
– Все.
– По какому у тебя экзамен?
– П-по немецкому.
– Что случилось, Ася? – снова спросил он.
– Н-ничего, – снова ответила Ася.
Она выложила яичницу на тарелку, не глядя на Лешу. А он принялся за еду, боясь взглянуть на Немочку.
Ольга Гофман открыла дверь не сразу. Не поздоровавшись, прошла в кухню, высыпала из банки на стол рис и села на табуретку.
Леша толкнул дверь в маленькую спальню. Шторы были задернуты, и Леша не сразу разглядел Ниточку. Он лежала на кровати, укрытая пуховым одеялом до глаз. Леонтьев сел боком на кровать, откинул одеяло и чиркнул спичкой. Ниточка попыталась улыбнуться, но у нее не получилось: губы, нос у нее распухли, под глазами набрякли синие мешки.
Леша дунул на спичку, провел ладонью по Ниточкиным волосам – девочка вздрогнула – укрыл ее одеялом и вышел.
Ольга перебирала рис, не поднимая головы и пошмыгивая носом.
Леша опустился на табуретку напротив и выложил на стол обломок гребня, тот самый, что был зажат в кулаке у Сваровского.
– А я-то думала, где он. – Ольга придвинула к Леше пепельницу. – А ты, значит, нашел.
– Нашел. – Леонтьев закурил. – Вот, значит, в чем дело… в Ниточке, значит, все дело…
– Лешенька… – Ольга одним движением смахнула весь рис на пол – зерна с сухим шелестом рассыпались по линолеуму – и закрыла руками лицо. – Лешенька…
– Оля…
– Я ведь сама ему ключ дала… подожди, говорю, пока нас нету… Ася в школе, я на работе… и мысли не было… и мысли не было, Леша! – Она отняла руки от лица и подняла голову. – И мысли не было… – Сглотнула. – Мы вернулись, а тут он… и Ниточка… она же никому никогда зла не делала… никому… а он… Лешенька, он ведь как жаба с ней… как жаба… ящер какой-то, господи, а не человек… она ж совсем ребенок, Леша… то отец родной, то этот… за что ей так, Леша? Все из-за меня, из-за меня, Леша… как вышла за этого ящера, так и пошло… из-за меня все… а куда мне было деваться? Куда, Леша? Ты же знаешь…
Он взял ее за руку и крепко сжал.
– Оля, посмотри на меня. На меня, Оля! В глаза! Смотри мне в глаза!
Она обмякла.
– Сейчас ты отдашь мне топор… понимаешь? Топор. Заверни во что-нибудь и отдай.
Она кивнула.
– Топор, – повторил Леша. – И деньги. Понимаешь? Которые с книжки сняла.
Она снова кивнула.
– Никуда не ходи. Что надо – скажи мне, я принесу. Хлеба там или чего…
– Ася у тебя?
– Дома. – Леша покачал головой: – Оля ты Оля…
– Не отпускай ее от себя, Леша, не отпускай. Она уже взрослая… ей восемнадцать зимой будет, на Крещенье… она тебе детей нарожает… она хорошая девочка, только не отпускай ее от себя… двоих или троих… хоть четверых… нарожает, Леша… она ведь тебе нравится, я вижу, вот и пусть рожает… один, другой, третий… только держи ее при себе, Леша, чтоб всегда на глазах…
Леоньев вздохнул.
– Неси топор, – сказал он. – Заверни только. И деньги давай сюда. Поскорее, Оля, мне еще на службу надо.
Пока она ходила за топором, Леша собрал веником рис с пола, ссыпал в банку.
Ольга принесла топор и деньги, завернутые в газету.
В прихожей Леша замешкался.
– Слушай, Ольга… а почему ты за Ноздринова не пошла, а? Он ведь звал…
– Дура была, вот и не пошла. Да теперь-то что говорить?
– Сходила б ты к нему, что ли. Совсем мужик один остался, а ему вот-вот помирать…
– Зачем?
– Сходила бы ты, – повторил Леша. – В последний раз.
– У нас с ним и первого не было.
– Тем более. – Помялся. – Так, значит, кто его – Ася?
– Леша… – Ольга всхлипнула. – Господи, да уходи же ты, Леша…
Он поцеловал ее в лоб. Ольга закрыла за ним дверь и без сил опустилась на пол.
К вечеру весь городок знал о том, что Леша Леонтьев купил знаменитую шубу. Снял с книжки триста рублей, добавил Ольгины и купил. Ольга принарядилась, подкрасилась, и Леша отвез ее к Ноздринову. А дома его ждала Ася Гофман, Немочка, та самая. Похоже, она переехала к Леонтьеву насовсем. К вечеру об этом знал весь городок.
А вот о чем никто не знал и так никогда и не узнал, так это о том, что тем же вечером Леша в конце своего сада закопал топор, которым был убит командир Сваровский. И только после этого пошел в дом, где его ждала Ася. Они поужинали и легли спать. Ася постелила в спальне – двухспальная кровать была только там – и легла у стенки, а Леша с краю.
Леша встал затемно, открыл окно в палисадник и закурил.
– Я тоже не сплю, – сказала Ася с тихим смехом.
Леша наклонился к ней, поцеловал в душистое полное плечо.
– Будет гроза.
– Ты разговаривал с матерью?
– Да. Когда у тебя экзамен закончится?
– Если пойду первой, то в десять.
– Надо съездить в загс, – сказал Леша. – Заявление подать.
– А я буду в белом платье? По-настоящему?
– Конечно, в белом. – Леша выбросил окурок в окно. – И в туфлях на каблуках. А еще бывает такая штука на голове… как шапочка с цветами…
– Это не шапочка, а венок. – Ася взяла его за руку, притянула. – Что она тебе сказала?
– Что сказала, то и сказала…
– И тебе все равно?
– Что – все равно?
– Все равно ты меня возьмешь за себя? – Ее голос упал. – Все равно?
– Все равно.
– Я никогда не думала… – Ася всхлипнула. – Я всегда думала, что скоро умру… я хотела умереть, Леша… чтобы насовсем… я думала, вот ты сейчас уйдешь, и я что-нибудь сделаю… а ты пришел, и я… и вот мы…
– Это называется юдо, – сказал Леша.
– Юдо?
Леша лег рядом, Ася прижалась к нему, засопела в ухо.
– Я когда маленький был, отец взял меня в гости… у него друг был – лесник, и вот к нему мы пошли за медом… в августе это было, на Спаса… день был хороший, теплый… а идти было верст семь-восемь, а то и больше… пешком, конечно… своего коня у нас уже не было, а велосипеды тогда только у богачей были, а мы деревенские, у нас и патефона-то не было… – Помолчал. – Туда мы дошли хорошо… вышли рано, по холодку, весело шли, быстро… пришли – нас позвали за стол… пообедали, значит, отдохнули… там красивые места были – как в журнале… а потом набрали мы меда и пошли назад, опять пешком, конечно… дело к вечеру, а солнце жарит… пить хочется… я устал – не могу… мне ж тогда было-то – десяти не было… отец у меня крепкий был – идет себе и идет, как конь… я хныкать: есть хочу, пить хочу, ногу натер… отец вдруг остановился, посмотрел на меня с такой усмешкой и говорит: «Значит, жив» – и дальше пошагал… шагает, не оборачиваясь, и я за ним… а потом втянулся… до сих пор помню и никогда не забуду этих его слов: «Значит, жив»… вся жизнь мне вдруг открылась, Ася, вся жизнь… никаких тайн в жизни нету… ну, то есть, конечно, да… но все это пустое, Ася… – Помолчал. – Вся наша жизнь, Ася, вся наша жизнь…
– Это называется юдо, – сказал Леша.
– Юдо?
Леша лег рядом, Ася прижалась к нему, засопела в ухо.
– Я когда маленький был, отец взял меня в гости… у него друг был – лесник, и вот к нему мы пошли за медом… в августе это было, на Спаса… день был хороший, теплый… а идти было верст семь-восемь, а то и больше… пешком, конечно… своего коня у нас уже не было, а велосипеды тогда только у богачей были, а мы деревенские, у нас и патефона-то не было… – Помолчал. – Туда мы дошли хорошо… вышли рано, по холодку, весело шли, быстро… пришли – нас позвали за стол… пообедали, значит, отдохнули… там красивые места были – как в журнале… а потом набрали мы меда и пошли назад, опять пешком, конечно… дело к вечеру, а солнце жарит… пить хочется… я устал – не могу… мне ж тогда было-то – десяти не было… отец у меня крепкий был – идет себе и идет, как конь… я хныкать: есть хочу, пить хочу, ногу натер… отец вдруг остановился, посмотрел на меня с такой усмешкой и говорит: «Значит, жив» – и дальше пошагал… шагает, не оборачиваясь, и я за ним… а потом втянулся… до сих пор помню и никогда не забуду этих его слов: «Значит, жив»… вся жизнь мне вдруг открылась, Ася, вся жизнь… никаких тайн в жизни нету… ну, то есть, конечно, да… но все это пустое, Ася… – Помолчал. – Вся наша жизнь, Ася, вся наша жизнь…
Он прислушался – в прихожей зазвонил телефон. Но Леше не хотелось беспокоить Асю, которая спала, уткнувшись носом в его плечо. Он знал, кто звонит в такую рань и почему. Он знал, что это Ольга звонит, чтобы сообщить о смерти Ноздринова. Ольга плакала, Ноздринов умер, топор был закопан в саду, от Аси пахло молочным шоколадом и потом, сердце билось сильно и ровно, голова чуть-чуть кружилась, мимо окон шел харьковский, светало, пламенело, болело, мучило, любило и обещало, обещало…
Идеал, un grand poète français
Три бутылки водки и четыре бутылки болгарского рислинга обошлись нам в девятнадцать рублей девяносто шесть копеек. В полночь мы оказались в сквере на площади Победы, у подножия Пьедестала. Когда-то здесь стоял огромный бронзовый Сталин, но осенней ночью 1961 года памятник демонтировали и увезли в переплавку. Пьедестал не тронули. Глыба красного полированного гранита так и высилась среди алых бегоний. Говорили, что дух Сталина остался на месте, и если бросить бутылку, целя выше пьедестала, она разобьется вдребезги о незримую фигуру. Допив водку, мы решили проверить, правда ли это, но были слишком пьяны, чтобы попасть даже в такую цель. А через полчаса обнаружили себя наверху, на квадратной площадке, где сохранились стальные крючья для крепления монумента. Места для пятерых там было немного, но у нас оставалась непочатая бутылка рислинга, и до поры до времени мы ни о чем не беспокоились. Мы хором пели песню о паровозе-вперед-летит-в-коммуне-остановка, а потом я читал стихи: «А я уже стою в саду иной земли, среди кровавых роз и влажных лилий». Внизу плясали какие-то пьяные девицы, кричавшие почему-то: «Лиссабон! Лиссабон!»
Но под утро начался дождь, и мы стали звать на помощь.
В милиции нам пришлось письменно объяснять причины, побудившие нас взобраться на Пьедестал. Однако милиционеров больше всего интересовали не причины нашего поступка. Они не понимали, как нам удалось вскарабкаться на отвесную четырехметровую глыбу, отполированную так, что даже во время проливных дождей она оставалась сухой. А вот этого мы объяснить не могли – не помнили. В конце концов нас отпустили, даже не оштрафовав. Мы вернулись на площадь Победы, купив по дороге пива. Устроившись на скамейках у Пьедестала, принялись спорить о том, кто первым влез на Пьедестал. Потом нас сморило, и мы уснули, тесно прижавшись друг к другу, в тени призрака Сталина.
Вот так мы отметили зачисление в университет.
О нашем подвиге много говорили, и когда мы впервые переступили порог учебного корпуса на Университетской в качестве полноправных студентов, нас встретили аплодисментами, свистом и криками.
Только один человек в толпе молчал и не аплодировал. Он стоял со сложенными на груди руками на верхней ступеньке лестницы, которая вела к аудиториям, и с презрением взирал на веселившихся студентов. Я вдруг подумал: если в него бросить бутылку, она разобьется, не долетев до этого субъекта, который, казалось, был окружен стеной льда.
Он был очень тощим – в двадцать три года при росте сто восемьдесят два сантиметра весил сорок семь кило – и очень бледным. Бледность его иногда приобретала оттенок то зеленоватый, то синюшный. Выпяченная нижняя губа, уродливый горбатый нос, тонкая шея с выдающимся кадыком, который вызывал у меня брезгливое чувство. Из-за хронического гайморита он гундосил, но, когда выпивал стакан-другой вина, голос у него прояснялся, хотя и оставался бесцветным и монотонным. И еще эти его искалеченные очки… Он носил очки, которые давно было пора менять, но тратиться на это ему не хотелось, поэтому он корежил оправу, чтобы изменить наклон линз. При этом все лицо его шевелилось – бледно-лиловые губы кривились, нос морщился, левая щека съезжала назад, а уши дергались… И пальцы, тонкие узловатые пальцы с грязными ногтями и обкусанными заусенцами…
Когда на первом занятии в университете декан решил устроить перекличку, имя этого студента-филолога его смутило. Декан был артистическим человеком, он читал курс теории литературы, выступал на сцене в качестве чтеца-декламатора, обладал богатой эрудицией, писал стихи, которые публиковались в университетской многотиражке под псевдонимом Очарованный Странник, но это странное имя привело его в замешательство.
– Идеал Лимонников, – сказал он, растерянно глядя на аудиторию. – Признаться, я смущен. Простите, я правильно назвал ваше имя? Идеал?
В середине зала поднялся юноша с копной немытых волос и, гордо вскинув узкую ослиную голову, проговорил в нос: «Вы не ошиблись – Идеал!» Голос его сорвался в фистулу, и студенты захохотали. Патлатый обвел аудиторию презрительным взглядом.
– Идеальное имя, Идеал Иванович, – попытался пошутить декан. – Спасибо.
Кассиршей на железнодорожной станции у нас служила костлявая Конституция Константиновна, а учительницу музыки звали Энгельсиной Дмитриевной. Так что причудливые имена были мне не в новинку. Но Идеал – такого имени я никогда больше не встречал.
В общежитии мы оказались соседями. Комната наша была узкой, с высоким потолком. В ней едва-едва уместились три железные койки и двустворчатый платяной шкаф. Для стола места не оставалось – читали и писали мы, лежа на кроватях. Можно было, конечно, пойти в читальный зал, находившийся в конце коридора, но там нельзя было курить.
Третью койку занял Вася – мускулистый деревенский парень, кладезь невероятных историй. Во время службы в армии его роту сбросили на парашютах в зоне ядерного взрыва, и с той поры Вася, получивший ожог роговицы, носил черные очки. Он участвовал в тайных операциях на советско-китайской границе, охотился на дикого кабана с копьем, руками ловил лохнесское чудовище в водах Байкала и летал на секретном воздушном шаре в Тибет. Насмешек он не выносил, горячился, клялся, что все рассказанное – чистая правда, но в драку при этом не лез. Вася был хорошим товарищем и собутыльником. Лимонникова он недолюбливал: «Высокомерный пидор, прямо Дон Кихот тут тебе на хер. Что он о себе возомнил? Дон Лимон. Гандон он, а не дон Лимон. Дон Лимон де Гандон!»
Васю возмущало и поражало пренебрежительное отношение Идеала ко всему, что не было литературой вообще и поэзией в частности. Иди – так мы его называли – мог неделями не мыться, не стирать носки и рубашку, не чистить обувь, а стригся раз в месяц сам при помощи ржавых ножниц, которым и бумага-то поддавалась с трудом…
Он любил сравнивать себя с Мерсо, героем «Постороннего»: Камю тогда был в моде.
Иди писал стихи, но никогда не открывал Шекспира и Расина, Ремарка и Хемингуэя, Достоевского и Толстого, Шолохова и Платонова, да и русскую поэзию знал плохо: имя Баратынского он впервые услышал от меня, а к Фету был равнодушен, поскольку даже не подозревал о существовании «Вечерних огней». Ненавидел Маяковского, Симонова и Евтушенко, обожал Пастернака, Мандельштама и Цветаеву.
Он подражал любимым поэтам, ужинал жареной килькой по восемьдесят копеек за кило и мечтал о Париже. О Франции рассказывала ему учительница французского, старушка-лагерница, жившая когда-то с мужем-анархистом на бульваре Сен-Мишель и на Монмартре в колонии художников, а в тридцать седьмом угодившая в ГУЛАГ. Она была знакома с Пикассо, переводила «для себя» Бодлера и научила Иди правильно произносить одну-единственную фразу: «Je deviendrai un grand poète français» – «Я стану великим французским поэтом». Набережные Сены, лавки букинистов, кафе «Ротонда», жареные каштаны, соборы, улицы Ша-Ки-Пеш, Юшетт, площадь Сен-Мишель, Латинский квартал, прокуренные мансарды, абсент и гашиш, туберкулез и одиночество – вот каким был для него Париж, столица поэтов, мечта и судьба…