Время и место - Трифонов Юрий Валентинович 15 стр.


Белобрысый и его друг помогли Антипову подняться в дом, посадили за стол, Гортензия поставила новую бутыль наливки. Белобрысого звали Лавром, он оказался братом Гортензии. Он ненавидел некоего Николая, с которым не был знаком, но прослышал, что он обижает Гортензию. «А кто сеструху обидит, тому не жить. Я твоего Николая когда-никогда покалечу». У Лавра были голубенькие, глубоко вбуравленные медвежьи глазки, не имевшие выражения: ни злого, ни доброго, ни теплого, ни холодного. Работал Лавр шофером, в войну был разведчиком, приволок сорок восемь «языков». Главная страсть Лавра — защищать справедливость и наказывать нарушителей. «Вчера в продуктовом в очереди один стал выражаться громко, я ему раз по-хорошему сказал, два, он ни фига, тогда жду на улице, заталкиваю во двор и давай метелить: „Будешь знать, как выражаться в общественном месте!“ В таком духе Лавр рассказывал долго. Гортензия поглядывала на брата с каким-то глубоким, давно задавленным ужасом. Она не смеялась больше, ничего не говорила, молча подавала, уносила, и Антипов ловил ее просительный взгляд. О чем-то она его умоляла. «Тут тоже: иду озером, гляжу, трое на берегу водочную посуду колотят. Что же вы, скоты, делаете? Люди здесь босиком ходят, пацаны бегают, а вы посуду колотите. А ну, говорю, собирай осколки! Чтоб все, говорю, до единого мне собрать. Они меня на смех, ну я и пошел метелить. Уж очень злой сделался. Метелил-метелил, публика набежала, стала их вырывать, одного повредил, двое сбегли. За справедливость я глотку порву…» Вторую бутыль наливки прикончили, огурцы с помидорами доели дочиста, и Лавр со своим другом сели на мотоцикл, затрещали, исчезли.

Ливень давно кончился. Был поздний вечер, звездное небо. Идти на станцию Антипов не мог. Гортензия заплакала и сказала: «Вот представь, все детство была у него как рабыня. Одни росли, ни отца, ни матери, Ни бабки, ни деда. Страшно, а? — И вдруг перестала плакать, улыбнулась. — Нет, а все же, когда чего-нибудь не хотела, чего он требовал, я стояла насмерть, и он не мог ничего. Я не поддавалась». Антипов смотрел на беловолосую женщину со смуглым, при электрическом свете мулатским цветом лица и думал: ее отец был ботаником. Он рано умер. Он собирал гербарии. В доме сохранилось много никому не нужных старых, ветхих гербариев. Это было опасно, и пленительно, и пугало, и тянуло. Гортензия мучилась от ожога. Наверно, у нее поднялась температура. Она попросила помазать обгоревшие места кислым молоком, разделась до пояса, легла на топчан, и он стал ладонью осторожно — у нее все горело, каждое прикосновение приносило боль — обмазывать кислым молоком ее плечи, спину, поясницу, все длинное, пылавшее жаром тело. Кончилось тем, что не спали всю ночь. Любовь пахла кислым молоком. Заснули на рассвете, а в семь надо было везти девочку в детский сад электричкой, и они вместе пошли на станцию ясным холодноватым утром.



В конце августа Антипов приехал на жаркую, мглистую от зноя, с жемчужными гребешками гор Кубань, ездил по станицам, сидел в дымных зальцах на колхозных собраниях, мотался в степи на линейках, исписал две записные книжки именами, цифрами, названиями, диковинными просьбами в заявлениях на листочках из школьных тетрадок, речами на собраниях, руганью на базах, спорами о суперфосфате, кориандре, закладке силосных ям, разведении карпа, добывания запчастей, поговорками и словечками вроде «кони как слепленные», или «кобыла была как печь», или «это осенью мы такие богачи, а весною такие старцы, что крышу разбираем», или «возьми хорошую косу, они ее так затрынкают», или «мы, колхозники, не должны бросать их в грязь лицом», или «как я пошел ходаковать», или «ежедневно при клубе работает роща» и тому подобными, неслыханно прекрасными выражениями; он похудел, обуглился, надышался горьким и пыльным простором, накурился махры, выпил незнамо сколько самогона из бурака, наелся арбузов до конца жизни, побывал в Усть-Лабинской, в Лабинской и в окружающих Лабинскую станицах, повсюду спрашивал о Наташе Станишевской, москвичке, но следов ее не было. Он потерял надежду. Но не слишком огорчался, потому что увиденное ошеломило его, и к середине сентября он забыл о том, что его сюда занесло.

И вот незадолго до возвращения домой он сидит в комнате правления в «Красном кавалеристе», слушает разговоры, бредни, жалобы, просьбы, кое-что записывает — не так жадно, как в первые дни, он и этим насытился, как арбузами, — и наблюдает за слепцом, дядькой Якимом, как тот удивительно терпеливо закуривает. Разомнет фитиль, начнет отбивать искру на кремне, ударит трижды, поднесет к губам, раздувает, — огонька нет. И так раз пятнадцать размеренным спокойным движением, а губы все не чуют жара. Наблюдает Антипов с почти исследовательским и возрастающим азартом — когда иссякнет терпение? И когда мужики заметят бедолагу и придут на помощь? Однако терпение не иссякает, а мужики захвачены шумным спором о постройке бани. «На кой три окна? В бане не надо, чтоб видать было. Сделаем два… Котел где-то вот здесь. В женской помене котел, они любят не дюже париться, в мужской поболе… А размеры какие вы ракумендуете? Я ракумендую пятнадцать метров на пятнадцать… Цокиль сделаем в полтора кирпича… Районный инженер не ракумендует строить мужскую и женскую, а обчую…»

— Тебе что, дед?

— Улик у меня есть, роечку бы мне…

Слепой все стукает методически огнивом по кремню. Молодой парень просит выписать помидоров. Нету помидоров. «Ну как же? Что ж я исть буду в зиму? Я с теткой живу, на квартире стою». Председатель, смуглый, с усами, как у Чапая, вскидывается грозно: «А вы почему не в степи?» Старик просит денег на кухвайку. Денег нема. Я тебе брюки куплю. Заявление Чумакова — сто три дня сторожевал в бане, а ничего не начислили: «Так он там все дрючки стащил!» Другой старик: у меня воспитанница, отец и мать побиты немцами, она не достигла совершенных лет, но заработала сто семьдесят трудодней. Правительство теперь говорит: проводить ласковую культуру в крестьянском нашем крестьянстве. Прошу вернуть ей пшеницу за сорок пятый, сорок шестой годы…

Слепой все стукает и стукает по кремню, наконец его замечают, поднесли огонь. Тебе чего, Яким? Три кошелки соломы. На покрытие крыши. Эх, Яким, у нас для всех едино — хочешь соломы, давай сена. Накоси три кошелки — получишь солому. Кому ж косить? Бабка, сами знаете, ноги пухлые, племянница не умеет, не деревенская, за спасибо солому не дают, отказ решительный, и можно бы уходить, но слепой не уходит, сидит, слушает, соображает, неожиданно вступает с дельными замечаниями. Память у него как книга. «Где ж этот Гринин работает?» Молчат, вспоминают. «Да в первой он!» — вдруг говорит слепой. «А почем нынче капуста была на Лабинском базаре?» Опять замешательство, никто толком не знает, слепой подсказывает: «Бабка Маревна говорит: по четырнадцать! И то назахватки берут…»

Антипову рассказали: немцы палили хутор, Яким людей спасал, а у самого глаза пожгло. Вернулся в сорок третьем, семьи нет, жену полицаи убили, ненавидели ее, потому что все им поперек делала, не страшилась, и за то, конечно, что муж партизанил. А детей угнали то ли в Германию, то ли здесь куда-то в трудовой лагерь, так что пропали бесследно. Осталась одна бабка, живут вдвоем на птицеферме за станцией, в балочке. И загорелось Антипову узнать про дядьку Якима побольше, расспросить про партизанскую жизнь, потому что, чувствовал, тут кроется превосходнейший материал. Героизм, самопожертвование, страдания и одиночество — что может быть благодатней для прозы! Это гораздо важней всего, что Антипову удалось узнать и записать до сих пор, и как удачно, что он встретил слепца, хотя бы за три дня до отъезда. Вечер, желтеет закат, прохлада сходит с небес, сушью и жаром дышит раскаленная за день степь, двое бредут пыльным проселком; впереди, постукивая палкой, не слишком быстро, но уверенно шагает слепой. За ним Антипов; слепой рассказывает, Антипов запоминает.

Когда пришли немцы, в станице сразу обнаружились и стали главными худшие люди. Фашизм — приход худших людей. Не требуется других объяснений. Худшие по качеству люди — они и есть разносчики заразы. Запомнить историю с девушками, которых держали в подвале. И как людей побросали в карьер и завалили камнями. Все это было недавно, четыре года назад, здесь, где сейчас тишина, звенят цикады, слабо рокочет трактор, боронят пашню под озимые, и Яким вдруг хватает Антипова за руку, останавливает его.

— Слухайте! — Ничего не слыхать, кроме тихого гула, какой звучит в тишине всякого знойного вечера в степи. — Та пчела же! Слухайте лучше! Летают же, как бомбовозы!

Антипов замечает: невдали пасека, едва уловимо доносится оттуда гуд пчел. Некоторые долетают сюда, проносятся над дорогой, как пули. Они собирают с подсолнуха и маленького белого цветка, называемого «зябрик», который растет, как сорная трава, на пустых полях.

Когда пришли немцы, в станице сразу обнаружились и стали главными худшие люди. Фашизм — приход худших людей. Не требуется других объяснений. Худшие по качеству люди — они и есть разносчики заразы. Запомнить историю с девушками, которых держали в подвале. И как людей побросали в карьер и завалили камнями. Все это было недавно, четыре года назад, здесь, где сейчас тишина, звенят цикады, слабо рокочет трактор, боронят пашню под озимые, и Яким вдруг хватает Антипова за руку, останавливает его.

— Слухайте! — Ничего не слыхать, кроме тихого гула, какой звучит в тишине всякого знойного вечера в степи. — Та пчела же! Слухайте лучше! Летают же, как бомбовозы!

Антипов замечает: невдали пасека, едва уловимо доносится оттуда гуд пчел. Некоторые долетают сюда, проносятся над дорогой, как пули. Они собирают с подсолнуха и маленького белого цветка, называемого «зябрик», который растет, как сорная трава, на пустых полях.

— И приходит теперь Пантелей, конюх, — продолжает Яким, — они его взводным сделали, фуражку дали германскую, только без орла…

Фашизм еще вот что — безнаказанность. Почему-то полагают, что им все дозволено. Что для них нет пределов. А как это заманчиво для бедного человечества! Но тут ошибка — предел есть. Он вот в таких, как этот седой, с обгорелым, в синеватых пятнах лицом, со светло-рыжими вислыми усами. Они бросаются в огонь, спасают других, спасают человечество, и это то, чего фашизм не предвидит. Предел есть. Когда Яким вернулся ослепший в станицу, в первый день попросил отвести его на бахчу, нагнулся, стал арбузы трогать: «Дай я их хочь пощупаю…»

С вершины холма видны два крытых соломой домика, вокруг домиков по зелени рассыпались белые крошки — птицеферма. Кроме бабки Якима тут работает еще одна женщина, сейчас больная малярией. Девчонка лет двенадцати, дочка больной, кличет тоненьким голоском: «Поля-поля-поля!» Антипов сел на неведомо откуда взявшуюся тут старинную садовую скамейку, вынул книжку, карандаш, терпеливо черкает, чтоб не забыть.

— Ну, ну? И немец, значит, вас сразу признал?

Интересно, как за три недели чуть изменилась речь, проскальзывают словечки, которых раньше Антипов не применял — «признал» вместо «узнал», — и не нарочно, не подлаживаясь, а как-то само собой. Привык к этим словечкам, как к махорке, а о папиросах забыл. Яким рассказывает, Антипов строчит, откуда-то выскочила белая, с куцым задком собачонка и запрыгала, закружилась, гавкая по-дурному на небо.

— Гоняй, гоняй их! Умница, Бельчик, — говорит Яким. — Гоняй их, чертей.

Над низинкою кружат коршуны, медленные, светло-коричневые, с темными крыльями. Девчонка несется с трещоткой, крича весело:

— Шугай, шугай, шугай!

Коршуны нехотя, делая обширные петли, отдаляются ввысь, пропадают. Яким говорит, — ненадолго, они висят тут, над фермою, целый день, и кое-что им порой перепадает. Из домика вышла девушка с черными распущенными волосами до плеч, несет таз с бельем, и Антипов видит: Наташа.

Вскакивает, роняя наземь книжку и карандаш.

— Ты? — говорит Наташа и подходит, улыбаясь, трогает его спокойной рукой. — А я знала, что ты появишься. Только думала — раньше.

Он ошеломленно молчит. Ведь почти забыл про нее. Нет, не забыл, но она там, давно, в неизмеримо далеком. Забыл о том, что она здесь и что приехал из-за нее. С изумлением глядит на нее: худую, почти тощую, обожженную грубым загаром, кожа облупилась на носу, на резких скулах; в прорехе короткого сарафанчика видно темное от загара тело. И видно, что под платьем нет ничего. Как же она тут ходит, при мужчине? Да ведь слепой…

— Я стала некрасивая?

Он покачал головой.

— Глупо! Как будто была красавицей… Ты смотришь на меня, как собака на жука, озадаченно… Повернув голову набок… — она показывает.

Он видит смеющийся рот, белые зубы. Берет его за руку и ведет в дом. Большая старуха сидит на мятой постели; должно быть, лежала, сейчас поднялась, села и кивает, трясет космочками, шепчет добродушное, у нее коричневое, в керамических складках, широкое книзу лицо и узкий, непроглядно черный кавказский глаз. Такой же, как у Наташи. Она ее прабабушка. Наташа говорила, кто-то у нее из черкесов. И откуда все это? И надолго ли? Прабабка плоха, и невозможно уехать. Еще недавно, год назад, она ходила за птицей, была совсем ничего, а теперь ноги как чурбаки. Прабабке семьдесят восемь лет.

А Яким — вот он вползает, стуча палкою по порожку, — прабабкин внук, точнее сказать — внучатый племянник. Наташе он двоюродный дядя. И ему, как и бабке, помощи ждать неоткуда, родные погибли. Ему жениться надо, он не старый еще, здоровенный, рука у него как капкан. Поймает пальцами — не вырвешься. Сила неимоверная, девать некуда. А жениться не хочет.

Слепой сидит на лавке, слушает про себя, головой никнет, соглашается.

— Сватают за него одну девушку старую. Почему не хочешь, дядя Яким?

— Потому нельзя меня полюбить, — быстро произносит Яким привычный ответ. — Меня пожалеть можно. А таких-то мне не надо.

— Она говорит — может, говорит, полюблю.

— Ха! Жди! Полюбит кобыла хомут…

Голос у Якима почему-то веселый, в пшеничных усах улыбка. И какая-то в нем нервность и нетерпение — сидит неспокойно, все палкою в пол тихонько колотит. Вдруг спрашивает:

— А вы, товарищ Антипов, когда в Москву думаете вертаться?

— Дня через три.

— Так скоро? — удивляется Наташа.

— Ха! — говорит Яким. — В гостях, скажи, хорошо, а дома лучше…

Наташа ведет в птичник. Он за ней — как во сне. Рассматривает, плохо соображая, небольшой базок, где пищат за невысокой огорожей цыплята, ныряет в полутьму, оглядывается, дышит тяжелым воздухом зоопарка. Пол птичника заляпан пометом. На жердях прохаживаются, выжидательно косясь на Антипова, куры. Несушки забрались на верхние желоба, сидят там, невидимые в охапках соломы. И голос Наташи в этой сутеми, в птичьей вони, в ворошении, шуршании:

— Не могу вернуться туда… Когда-нибудь смогу, а сейчас нет… В октябре поеду в Саратов, там место нашли в детском театре. А может, никуда.

— Здесь останешься? С курами?

— С бабкой. Она лучшая из всей моей родни. И как жаль, что встретились под конец жизни…

Пошаркивание, постукивание, и дядька Яким влезает в душную полутьму.

— Я что хочу сказать, товарищ Антипов: волки мучают, а лисы особенно. Так что сон у петухов, как говорится, смутный…



Быстро меркнет день. Сидят при свете, в чугунке яйца, хлеб пшеничный кисловат, молоко густое, тяжелое. Антипов привык к такому, запах от молока — телесной свежести. Разговаривают до мрака, до поздних, ночных звезд, и Яким сидит тут же, хотя его не слышно, дела до него нет, он зевает, сопит, то ли дремлет, то ли сторожит что-то, не уходит. Живет он во втором домике, там, где женщина, что больна малярией. Прабабка давно заснула. Разговаривают о каких-то пустяках, о московских забытостях, ненужностях, но думает он о другом: что соединило их ненадолго? И что разбросало? И теперь зачем-то опять? И есть ли во всем этом летучем и странном смысл? Зачем-то выпал из громадного мира слепой и, постукивая палкой, привел в зеленую котловину. Расспрашивая о пустяках, Наташа думает: смысла нет. Она разрушена смертью. И нету сил восстанавливать то, что разрушилось, поэтому смысла нет. А нашли ли того, кто убил Бориса? Того нечеловека, который ударил по голове, как по мячу? Она искала одно время сама, рылась по всей Пресне, среди жулья и в закусочных, у пивных ларьков, на бегах и в бильярдных, и если б наткнулась на его след — конец. А потом поняла вдруг: сходит с ума, надо бежать. И убежала. Но убежать нельзя.

— Милый, ты не поймешь, кем он был мне. Мой первый во всем… И сейчас без него я стала другой. Даже не другим человеком — другим существом…

Ему хочется сказать, что и он стал другим за время разлуки — он напечатал рассказ и узнал, что такое любовь. Стал настоящим мужчиной во всех смыслах. Но говорить об этом вслух неловко, к тому же тут сидит слепой и слушает. Антипову слепой нравится все меньше. Нахальный! Явно показывает, что имеет на Наташу права — уж не права ли отцовства?

— Я тоже стал другой, — говорит Антипов. И добавляет со значением: — Совсем другой, можно сказать.

Взяв Наташину руку, прижимает к своему рту, она не сопротивляется. Смело потянул ее всю к себе, она гибко и тихо передвигается к нему на лавке, и он обнимает ее, приникает губами к худой, солнцепеком каленой шее, к губам, на них горечь, они стали сухими и твердыми, но они не сопротивляются, ничто не сопротивляется, ее тело послушно и вяло и спокойно принимает его беззвучные ласки. Слепой ворохнулся, поднял голову, его настораживает наступившая тишина.

— А что, товарищ Антипов, — говорит он, — какой ныне час?

— Ты иди, дядя Яким. Спокойной ночи. Я сейчас стелиться буду.

— А товарищ Антипов?

— Нет его. Ушел товарищ Антипов. Иди, иди, Яким Андреич!

Назад Дальше