Хранители очага: Хроника уральской семьи - Георгий Баженов 13 стр.


— Как не подписал?! Опять не подписал?! — Словно в восхищении от наглости Шляпникова, начальник милиции даже прицокнул языком. Поднял телефонную трубку. Набрал номер. — Шляпникова. Что? Куда ушел? Так. Ладно. — Повесил трубку, набрал новый номер. — Степан Емельянович? Приветствую. Смольников. Слушай, у тебя Шляпников что-то совсем… как почему? Да вот сидит тут у меня Анна Симукова, многострадалица, вернулась с Севера, где у нее трагически погиб муж. Хочет прописать к себе свекровь, которая и без того, без всякой прописки, давно уже живет с ней, одной семьей, оставалась здесь с внуком. Знаешь уже? Тем лучше. Так вот ты мне скажи… Что? Да при чем тут это? Что у них там дальше будет, это никого не касается. Понимаешь — с юридической точки зрения, это не имеет никакого значения. При чем тут нравственный аспект? Пойми же — права нет такого, отказывать. Да, нет права. А уж это касается только их: будут они дальше жить вместе или нет, им видней. Мало ли что нам придется снова заниматься… Какое еще заседание исполкома? Послезавтра? Тьфу ты черт, ну и любим же мы разную волокиту разводить. Ну, мне не веришь, спроси у прокурора. Да, про-ти-во-за-кон-но. Ты же должен сам это знать, председатель исполкома как-никак. Да. Да. Именно. Шляпников всех за нос водит, а прикрывается высокими словами. Да позвони хоть прокурору, он тебе растолкует. О старухе заботимся, это хорошо, но надо и законы соблюдать. Пока, ладно, Пока. — Повесил трубку. Помолчал минуту. — Ну, что я вам могу сказать, Анна Борисовна? Ждали вы много, подождите еще два дня. Вы все слышали. Послезавтра заседание исполкома, там и решат с ордером вашей свекрови. А пока… ну, что делать? Если люди законов не знают, нужно время, чтобы объяснить им законы. Приказать тут никто не может, так что вот так. Всего доброго. До завтра. Нет, до послезавтра.


К ночи обе взгрустнули.

Петровна включила электрический самовар, вытащила из залавка пол-литровую банку малинового варенья.

— Чего-то ломотой идут. Кости-то, — вздохнула старуха.

— Ну, давай, давай, мам, попьем с малинкой. Это верно. — Аня присела к столу, подперев ладонями лицо. Смотрела на Петровну, следила за ее движениями. Спокойно все было в матери, сдержанно.

— Не успеем оглянуться, а там и картошку окучивать. — Петровна достала из горки два блюдца, две чашки — белый горох, оранжевое поле. Из чашек этих пили редко, почти никогда, — когда-то подарили их Ане с Кольшей на свадьбу, говорили — на счастье. Много чего за жизнь говорено, много чего услышано.

— Окучим, мам.

— Не без того.

Заварила чай Петровна сама, любила заваривать. Летом ли, зимой, а на дно чайника, ошпаренного кипятком, она любила положить смородиновый лист, а зимой еще — сушеных ягод, и уж только потом засыпала чай, обваривала его кипятком. Чай настаивался индийский, а вкус давал русский, садом дышал, летом, ягодной сластью-горечью.

— Все как раньше, — улыбнулась Аня.

— Не иначе.

Чай был густой, пыхал жаром, так что чуть позвякивала крышка заварного чайника, а из носика к самому его окраешку подбирался, рвясь на свободу, фырча, пенисто-тугой янтарь заварки.

— Небось давно не пивала нашенского.

— Давно, мама.

— Я уж думаю, ну, не едет Аня-то, не едет… Думаю, как мы тут одни.

— Приехала, мама.

— Это хорошо. Чего там — конешно, хорошо. — Старуха твердой рукой брызнула из чайничка по чашкам, ударило запахом смородиновой листвы.

— Чего-то там Алешка… взгляни-ка.

Но Аня уж и сама услышала, выскочила из кухни в большую комнату к сыну. И вот, когда взглянула на него, как бы замерла взглядом на его лице, у нее вдруг резко, больно кольнуло по левую руку, даже дыхание замерло, застряло где-то посреди груди… Алешка бормотал во сне — что, какие слова, не разобрать, да это и не важно, просто вот сейчас, в эти секунды Аня с обостренной болью почувствовала, разобралась, разглядела, насколько же Алешка — вылитый отец. Что он похож на него, это было понятно всегда, настолько понятно, что как-то даже и думать иной раз об этом не думаешь, а здесь — ну просто вылитый Кольша. И не потому боль, что — вылитый, а потому, что еще раз пронзила все существо мысль: нет Кольши, нет его, не-ет… Иные минуты — как смирение перед жизнью, а иные — задыхаешься, как подумаешь только, что же это такое — смерть… ну, навсегда… насовсем… на веки вечные… нет с ними Кольши. Нет. И никогда не будет. Тут мысль забирается в такие дали, что лучше бы и не возникать ей совсем, стон рвется из груди, руками обхватишь голову, а понимания, осмысления — нет.

Алешка бормочет что-то, а Аня в какую-то минуту вдруг осознает, что стоит, оказывается, рядом с ним, давит себе ладонями на виски.

Осознала это, поняла, опустила руки…

Вот и лоб — крутой, широкий, надбровья резкие — как у Кольши. И губы Кольшины — словно чуть обижены, выпячены вперед, мужские толстые губы. И сдвинутые к переносице, будто хмурится недовольно, брови. Тоже как у Кольши. И лопоухий, как Кольша.

— Ну, чего он тут еще? — шепотом спросила Петровна сзади. Ане не хотелось оборачиваться, выдавать себя, только рукой показала: тихо, мама, — и решила еще постоять малость, успокоиться.

Старуха подошла поближе.

— Ань.

Аня не оборачивалась.

— Ань, ну… Ты чего, а? Ты чего это?

И как только рука Петровны коснулась плеча Ани, у той брызнули из глаз слезы.

— Ну, ты што, Ань… што ты… пойдем… — Обняв ее, старуха так и стояла позади Ани, приглаживая ее волосы сухой своей, оказывается, совсем легкой ладошкой. — Вот еще… ну, ты што… вспомнилось-пригорюнилось?.. ничего, ничего…

Плакать было нельзя — разбудишь Алешку. Аня и успокоилась, утихла мало-помалу.

Сели пить чай.

— Остыл уж, смотри-ка. — Петровна наново включила самовар. — Ты бы как-нито к Марье Ивановне зашла. К учительнице-то.

— Зайду, а как же, — все еще не поднимая глаз, но обрадованная начавшимся разговором, ответила Аня и отхлебнула чаю.

— Не жалобится, а и не похвалит особо. Молчит, говорит, все больше.

— Алешка-то?

— Алешка.

— Ничего, теперь заживем, смеяться будет. — Аня улыбнулась. — Подлей горяченького-то, мам.

— Во-от… — Старуха подлила в чашки свежего чайку. — Смеяться не смеяться, а покою б нам надо. Спокойства. Вот чего.

— Да ты не думай об этом, мам. Все равно пропишут.

— В том-то дело… Жить нам надо вместе. И чего они там никак не поймут?

— Да выдумывают разное…

— Мы дорогой-то, как возвращались, смотрим с Алешкой, Лидуха бежит.

— Ну да.

— Замуж вышла девка. Знаешь, нет?

— Ну? Смотри, и ей наконец счастье подвалило.

— Подвалило не подвалило, а носится нынче будь здоров. Семеюшка как зачалась, тут, девка, держись. Кормить семеюшку надо.

— Дело обычное.

— Я и говорю: Лид, забежала б когда. Говорит, когда-нито забегу. Порассказала я ей, какая у нас тут закавыка. Лидка-то девка башковитая, говорит, ежели не получится, надо опекуном меня, значит.

Аня перестала пить чай.

— Как опекуном?

— А так. Бумагу подать, поняла? Закон такой есть: опекуна прописывают. Тут уж не попрут противу закону. Прописывай — и на этом конец.

— Странно как-то, мама.

— Будет странно, коли ни в какую не идут. Поди докажи им.

— Ладно, мам, так или иначе, а все равно сделаем. Не беспокойся. Уладим.

Петровна поднялась, заглянула в большую комнату. Ноги у старухи окутывали синие вздувшиеся жилы, сарафан болтался, а шаг был тяжелым, шаркающим.

— Беспокоится што-то. Видать, может, заново мать поджидает, — улыбнулась Петровна.

— Я и сама не верю до сих пор, что дома, с вами.

— Навсегда приехала-то? — Старуха и сама не ожидала, что так грубо прозвучит ее слово. Осеклась.

— Мам, ну, ты скажешь тоже…

— Да это я так. К слову. К тому, может… сама знаешь…

— Что?

— Ну, ежели судьба какая тама… ты смотри… не оглядывайся особо. Был Кольша — и нет Кольши. — Руки у старухи легонько задрожали.

— Кольше ребята памятник поставили. Не особый какой, но памятник. Буровики-друзья ставили.

— Когда б хоть одним глазком залететь туда. — И они обе замолчали.

Долго молчали…


А уж ночью Аня поплакала всласть. Приехала вот домой, а не поймет, что с ней и творится. Пустая какая-то душа, выпотрошенная, радости ждала в себе, а радость будто бежит ее, вяло-вяло шевелятся чувства. Вот дом, где они когда-то жили с Кольшей, сад, огород, все то, о чем так всегда мечталось, что было связано с памятью отца, матери, а позже — Кольши, сына, свекрови-матери, но ничто не оказалось в особую радость. Будто и позади ничего не было и впереди ничего не ждало. Выйдет ли поутру в сад, займется ли в огороде прополкой, возится ли с Алешкой или разговаривает со свекровью о житье-бытье, ничто не отдается в сердце по-настоящему глубоко, жизнь не идет на жизнь, а как бы просто одна жизнь — внутренняя — сама по себе, а другая — внешняя — тоже сама по себе, и нет между ними никакой связи. Попробуй пойми, что происходит с тобой. Совсем недавно жила — дышать трудно было; что только с одним Яшей у них произошло — не передать, какая му́ка, и вот на тебе — будто и не было никогда ничего.

Нет, не в Яше тут дело. Не в нем.

А ведь она еще помнила, совсем недавно жила одной только любовью. Как так — помнила? В том и дело, не чувствовала она в себе больше любви, истаяла она, растворилась в пространстве. Думала, Яшу полюбила, оказалось — любовь вообще оставила ее.

Сколько жила, сколько мучилась, но всегда помнила Кольшу, его не было, а любовь к нему жила в ней, была ее единственной сутью, ни смысла в ней, ни надежды, ни будущего, но это была жизнь в любви, в ощущении, что она есть нечто даже более реальное, чем все окружающее, потому что окружающее поддерживало себя как бы в равновесии причин и следствий, а Кольши не было, любовь к нему ничем не питалась, возникала из ничего и жила ни для чего, и равновесия никакого быть не могло: человек умер, а любовь к нему продолжала жить и мучить ее…

Боже, да все равно, пока она любила — пусть даже и мертвого, она жила в таком накале чувств, что трудно и сказать, жила ли она когда более насыщенной чувствами жизнью!

…Но когда и почему случилось непоправимое, она теперь не знала. И в том, что поняла она сейчас, плача рядом со сладко посапывающим во сне сынишкой, никому бы в жизни Аня не могла и не хотела признаться. Это было ее самым большим горем, самым жестоким открытием о своей душе. Она думала о Кольше, она вспоминала его, все-все было, как будто прежде, нет, не перестала она о нем горевать и печалиться, не перестала и плакать, что нет его, родного, среди живущих, но любить… любить она уже не любила. Изжилась вдруг любовь; отчего, как, почему — не понять, не осознать… И только здесь, дома, среди близких и родных, она вдруг разобралась в себе — выпотрошенная у нее душа, мертвая, пустая. Нет больше в душе любви, которая казалась незыблемой и вечной.

Нет больше любви. Ты прости, Кольша…


Всплакнула в эту ночь и старуха. Вспомнился ей майский один теплый день, прогретая до жара земля, сажают картошку. Вспомнилось и легкое платье, которое тогда было на ней, ветерок обдувал ноги. И помнит, как горячо прогревала ступни земля. Колька, голопузый, минул ему тогда только-только годок, стоит в рубашонке, ноги, как в пух, провалились в пепельно-рыхлую вскопанную землю. Что-то она сказала, он обернулся, засмеялся так, засмеялся, заверещал — и бух, упал.

Помнила эту землю старуха, поныне ступни ныли воспоминанием. Помнила и вот плакала…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Ненавидел Кольша весь этот сброд, который тянулся на Север поближе к большим деньгам. Деньги им давай огромные, а работать не любят. Чуть только устроятся на работу — или пьянка, или драка, или воровство. Или вот так соберутся в темном углу — с кого «трешку», с кого «пятерик», будет в карманах больше — заберут больше. Брезговать ничем не брезговали.

Вот и в тот день остановили Кольшу как раз возле «Кедра». Вечером, после вахты.

— Ну? — спросил он.

— Ладно, топай, гад…

Он помнил эти рожи, однажды уже дрался с ними, выбил одному пару зубов.

— Ну и вшивота… — процедил Кольша. — Опять промышляете?

— А ты что, на пику хочешь? — прошипел рыжий, которого и бил Кольша однажды по зубам. — Ладно, братва, пока отвалим… — Рыжий ухмыльнулся и, подобострастно-фальшиво изогнувшись, показал Кольше ручкой вперед.

Постояли. Посмотрели друг на друга.

— Не хочете, как хочете, сэр. А мы крантуемся…

И все трое, друзья рыжего, отвалили в сторону.

Кольша еще постоял, посмотрел, как они уходят. Они, конечно, его не испугались, просто было им не с руки сейчас шуметь, а вот у Кольши стучало в висках порядком: трое против одного — это не шутки…

«Подонки…»

Сколько бывало шуму на собраньях в УБР, говорят-говорят о бурении, о цифрах, о планах, о проходке на месяц, и вдруг разговор повернет на общие вопросы, и тут уж самое больное — это детсады, жилье, досуг и вот эти — сброд, которого в городе собиралось немало… Кто работал на буровой, тот знает, что это такое, — буровая. Ад. Тут слабых не бывает. А нефти и газа выкачивают столько, сколько по всей стране не выдают… И вот тут-то и есть самое больное место: в городе, который гремит на весь мир, позволяют собираться всей этой «рвани». Даже больше — сюда их гонят, высылают — на «перевоспитание», а они тут — мат, пьянки, угрозы, разврат, дебоши.

Вопросов много. Ответов мало. Главный ответ: а куда же еще, товарищи? Где же им еще перевоспитываться, если не там, где трудно?

Так вот все и идет. По сей день.

Кольша постоял-постоял да и тронулся дальше. Где-то там, в конце улицы, когда уже заворачивал в свой переулок, оглянулся на всякий случай. Далеко, уж за «Кедром», увидел троицу, окружившую пацана. Что-то там подозрительное показалось Кольше, будто не просто деньги требуют, а бьют парня «по кругу», секунду еще колебался, а потом сорвался с места и побежал. Побежал не улицей, а свернул на зады, чтоб быстрей вышло, выскочил из-за поворота неожиданно, успел только заметить, как рыжий плаксивыми своими глазами показал на него:

— Братва…

И когда Кольша, развернувшись, ударил рыжего в скулу, удар получился скользящим, рыжий успел отклониться назад, и Кольша по инерции пролетел далеко вперед. Тут ему подставили ножку, он споткнулся, стараясь все-таки удержаться на ногах, но не удержался, упал прямо на кусты, лицом в акацию, разодрав его в кровь. Почувствовал, как кровь садняще выступила на коже, уперся рукой в кусты, они пружинили, не было опоры встать, а кровь бежала все сильней, и когда он наконец поднялся и повернулся лицом к шантрапе, это-то, видимо, и остановило их — его кровь. А он первое, что понял, когда обернулся к ним, — парень-то лежит, лежит лицом вниз, то ли ударили так, а может — подкололи, и тут у Кольши как-то замутился рассудок от злобы, ярость захлестнула его: «А-а, так вы так, падлы…» — и он, со сжатыми кулаками, снова бросился на рыжего, краем глаза заметив, как парень, который пластом лежал на земле, поднялся на четвереньки, очумело мотая головой. Кольша видел плохо, ударил рыжего наотмашь, но тот опять увернулся, как угорь, уже, видно, выработав хладнокровие в подобных переделках. Но все же сообразил, что сегодня шутки плохи, этот осел взбесился всерьез, в другой раз, может, и проучить его малость придется ножичком, а сегодня рви когти, братва… И все трое бросились врассыпную.

«Ага, рванули… ну нет, я тебе, падла… ты у меня…»

Кольша не раз замечал за собой, как в минуты опасности в нем словно просыпается неведомый ему зверь, сильный, жестокий, сил прибывает вдесятеро, а с первым же ударом даже и эти силы увеличивались, перестаешь сознавать себя — обычного, знакомого тебе, кровь кипит в жилах. А тут, как раз когда он всю ненависть хотел вложить в удары по этим мерзостным рожам, они побежали, и он снова пережил незнакомое, прямо кипящее в нем чувство: догнать, догнать, ударить, схватить… Парень, которого они сшибли с ног, теперь уже совсем поднялся, правой рукой держался за голову и, чуть покачиваясь, со стонами, иногда отнимал руку от головы, и ошалело смотрел на густую темную кровь на ладони и пальцах.

Из всех троих один рыжий метнулся в сторону Оби. Петляя между сараями, мелькал своими патлами. И Кольша рванул за ним.

Он бежал, слыша тяжелое свое, густое дыхание, одержимый одним желанием: догнать… По вискам тек пот, разъедая кровь на лице; вообще у него было такое ощущение, что вспотели даже глаза, не только лоб и виски, а кроме того, в глазах была какая-то мутная краснота — рыжий бежал впереди, мелькая, то пропадал, то появлялся снова, и Кольша видел его каким-то красным, поначалу — рыжим, а потом — красным, и все это успевал между прочим сознавать, даже успевал удивляться, что видел все именно таким, каким видел.

Рыжий бежал к Оби. Может, у него там моторная лодка, может, есть укромное какое-то место, а может, просто хотел затеряться среди сотен сарайчиков и пристроек, которых за годы налепили здесь многое множество. Но он бежал к Оби, наверное, зная, зачем бежит, а Кольша не знал, он только почувствовал, как бежать стало легче, от воды тянуло прохладой, ветер был такой влажный, что иной раз даже как будто капли с реки доносились вместе с дуновением ветра, и Кольша задышал свободней, вольней. Но вдруг и правда выпустил рыжего из виду, помнит, ввинтился тот между вот этими сарайчиками, а когда добежал сам, вдруг ничего и никого нет, и остановился пораженно. А уж темнело, стальная, в сизость, полоса вечернего заката накрывала реку по всей ее ширине, вода ребристо переливалась под этим закатом, стучали моторы речных трудяг, в порту тяжело ворочались погрузочно-разгрузочные краны, а здесь вдруг застыла тишина, даже шаг твой, отдававший шуршанием прибрежной гальки, разлетался по всей шири реки, отлетал к глубинам горизонта.

Кольша обнаружил, как тяжело — словно мехи — вздымается его грудь, почувствовал, как мелкой дрожью гудят от перенапряжения ноги, услышал, как гулко стучит в висках кровь. И не было никого. Он один. И в мгновение, в секунду ему вдруг показалось, что, может, и не было ничего, никого, было — не стало, и ладно, и черт с ними, парень тот очухается, а с этими будет время поквитаться. Так подумал Кольша, и от этой мысли ему стало спокойно.

Назад Дальше