— А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? — спросила Маша, начав мыться.
— Из щук-то? — Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: — А ты умеешь… печь-то?
— Умею! Еще как умею! — ответила Маша, плескаясь.
В окно, за ширмой, светило веселое солнце. И на ширме, как на экране, видел Григорий силуэт Маши.
«Что же она?.. Разве не понимает?»
Тень нежной, нагой женщины видел Григорий.
«Сказать? Но как? Нет, нет… нельзя…»
Ему было стыдно и — хорошо. Сердце его громко, казалось, на всю избу, билось в груди. Маша, счастливая от воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»
А Маша, вымывшись, сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:
— А бы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. — И тихо смеялась.
Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они ниспадали низко-низко, пушистые и, наверное, мягкие. Забывшись, он протянул руку…
Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава богу!..» — Маша увидела Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой… Она вскрикнула, оглянулась — и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окне, такое знойное, полыхало солнце.
— Маша… — только и сказал Григорий.
Всхлипнув, Маша бросилась на улицу.
До позднего вечера просидела Маша на берегу Гремучей. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала…
Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала лицо его, протянутую к ней руку — и испытывала палящий стыд. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна есть у нее и Григория Ивановича, — а это уже страшно! Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя… что тогда будет! А кроме Вани совсем некому… совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек… Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял… так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать… подсматривать, как моется раздетая женщина!
Вновь и вновь представляла Маша, как Григорий Иванович смотрел на нее, — и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее: каждую часть тела, каждую линию, каждое движение — все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э… красавица, знаем мы тебя. Ишь, нарядилась в платье! Знаем, знаем…» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду — и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умереть совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить. Всю войну, когда порой уже умирала, собиралась выжить. И выжила. Нет, даже если лучше всего умереть сейчас, — она не сможет, она слабая, страшно ей… Но что же делать, что?
Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно оплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, утоптанные дорожки. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки, стояли луга; за лугами — лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца…
…Так сидишь час, два, три… и вдруг все увидится простым, легким, не имеющим особого значения. Удивлялась теперь и Маша, отчего так серьезно восприняла все происшедшее. Ведь ничего, аб-со-лют-но ничего не случилось. Просто даже смешно и стыдно, что она вела себя как девчонка: расплакалась, сбежала… По-другому представляла она теперь и Григория Ивановича. Она вспомнила его растерянным, с потешной гримасой на лице, длинным и сгорбившимся, с протянутой тощей рукой… прямо смешно! Она улыбнулась, сначала робко, но тут же осмелела и даже легонько прыснула. Потом радостно и легко рассмеялась. Ей теперь весело было представлять Григория Ивановича. Кроме того, какая-то новая жгучая мысль неожиданно поразила ее. Она смеялась над Григорием Ивановичем, потому что правда, смешон и несуразен он был, но ведь… Но ведь это из-за нее он был такой! Может, она особенная какая-то, красивая? Маша удивилась, почему эта мысль ни разу не приходила ей в голову. Ведь если не так, го чем же тогда объяснить все?
Радость, что может с такой силой волновать, поражать кого-то, — такая радость открылась ей впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла… как будто ничего и не было. Не презирала, не ругала она и Григория Ивановича. Она начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд… Когда он рассказывал о войне, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь могли его убить, — а он говорил обо всем со смехом и улыбкой. Иногда, на особенно напряженном месте, он вдруг смотрел Маше в глаза — и тогда ей становилось приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, большой, взрослый, воевавший на разных фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает и о ней и как будто — зачем? в чем? — подбадривает ее. Сейчас она нашла этому ответ — и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди… Потом, когда вернулся Григорий Иванович с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела — а только теперь видит! — что и к ней он отнесся как-то по-другому. Потом этот случай с ширмой… ужасно, ужасно вышло, но все же… Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Гремучей видала голых мальчишек — и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно над ними! Бегают по берегу, брызгаются, ныряют — им хорошо, греет их солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться: все это естественно.
Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда только она и очнулась. Очнулась… и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что… Быстро поднялась — и бегом, через кусты, прямой дорогой в поселок.
Но никто, когда пришла, не ждал ее дома, никого не было. Погрустив отчего-то, она вдруг почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные, и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.
Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка — а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено… Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего…
Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом. Такая же, как и вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома… Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонек, спят уже давным-давно все. Григорий задрал голову и, глядя на звезды, скученные в Млечный Путь, спросил: «Ну, что?» Никто ему ничего не ответил, собственный вопрос и был Григорию ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел — с полной радостью — посидеть, поговорить и сказать ему все, что на душе, этот человек спал нынче рядом, в доме…
В окна избы светила луна, лунный туман освещал вещи. Какая-то тайна мерещилась в их неподвижности. Ночь изменила мир до неузнаваемости, наделила его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул…
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней — туда, где она спала, и ощущал: неприкосновенное и чужое бьется там сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели — и замер. Ничего лучше не видел он во всю свою жизнь, а в то же время — ничего проще. Спокойное девичье лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы, обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку.
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней — туда, где она спала, и ощущал: неприкосновенное и чужое бьется там сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели — и замер. Ничего лучше не видел он во всю свою жизнь, а в то же время — ничего проще. Спокойное девичье лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы, обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку.
Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами, или вдруг вздыхала, или же удивленно — почему? — поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо…
«Надо уходить… Здесь нельзя…» — думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, — это одно, а то, что делал и сделает, — это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря.
«Подойти сейчас, погладить ее… и уйти».
Но он не подходил, а, наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты кустов в саду, он долго стоял недвижно и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я… нехорошо…»
Но вместо этого вновь Григорий стоял рядом с Машей… Она что-то шептала во сне. «Кто я? Что мне нужно?..» — думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, а — упорно на плечо. Оно открыто теперь больше — нежное, наверное, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом.
Он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала — долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…
Иван спешил домой. В лесу он наскоро, но с любовью нарвал для Маши букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался.
С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, увидел вдруг то, от чего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, до боли вдавившись в стекло лбом, и снова увидел то же: Маша спала не одна… Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, таким знакомым… и когда он начал вдруг сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватными, мягкими — и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро — оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду…
Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.
Когда он влетел в комнату, то остановился как вкопанный: Маша была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него.
Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Свадьбу играли на ноябрьские…
Полетел именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица — снежинки таяли, по щекам текли холодные струйки. Смеялись, кричали песни. По всей Красной Горке до проходящих мимо поездов разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали свои законные места в центре стола, а вокруг них сидела родня, друзья, подруги, знакомые…
Народ, взбудораженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..» А молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-адка-а!» Поначалу на них сердились, шикали, но потом перестали, тогда молодежь начала подхватывать — и снова общий властный гром требовал подсластить вино.
Потом просили тостов; говорил один, второй… просили произнести какой-нибудь особенный — и кто-нибудь произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:
— Гости дорогие! Пожелаем молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтобы Слава отслужил побыстрей и возвращался к молодой жене!.. — Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны. — Выпьем за полное их счастье!
— Мы-то выпьем, — закричали вокруг. — А и ты, Иваныч, и ты давай!
— Шут с вами! — Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.
— Во! Молодец, Иваныч!.. — подбадривали отовсюду, а он, всего с нескольких выпитых рюмок, был уже хмелен, счастлив.
Он мог быть сегодня счастлив. Один целых двенадцать лет растил сына — и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ними сегодня Лены, жены: и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул. Однако тут же опомнился: нашел время мрачнеть!
А больное сердце жило своей жизнью, сопротивлялось волнению, пытаясь работать отлаженным, точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало, останавливалось, пропадало вовсе, то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, — и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…
Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей собственную молодость, хорошую, чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя, обиды. Она не понимала дочери — а той, кажется, и не нужно было ее понимание, — ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно думать о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни — и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…
— А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! — К ней подсел, улыбаясь, Григорий Иванович. — Не хотите ли подышать свежим воздухом?
Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.
В воздухе уже не толклись снежинки, природа успокоилась, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.
Долго стояли, не произнося ни слова, слушали редкие ночные звуки.
— Все же согласитесь — это смешно. Нелепо! — сказала Надежда Тимофеевна.
— Что?
— Как что? Жениться перед самой армией!
— Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их. Но не осуждаю.
— Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!
— Наде-е-ежда Тимофеевна!
Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, а то самоуверен, груб, ничего ему не нужно, кроме того, что имеет, — и этим всем бахвалится! Нашелся тоже «герой нашего времени»! Год, как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка — и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Это противно в конце концов, противно!.. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли; в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает — и оставьте ее в покое… И почему, интересно, Слава такой? Может быть, оттого, что воспитывался без матери? Скорей всего, поэтому, да, да…
— Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… — Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из задумчивости.
— Пойдемте, — согласилась она.
В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одном классе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда она, Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразителен. Добровольное отчуждение от друзей-товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Однако привычка к самоанализу делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей — сверстников, взрослых — он знал плохо, относился к ним далее со страхом, будто могли они отобрать у него что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот — первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но тем сильней притягивала к себе. Она — это тоже большой, сложный мир; познание внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека.