И снова нет-нет да кто-нибудь говорил:
— Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…
И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежностью и всепрощением…
— Давайте помянем старушку!..
Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна: для нее отдельно, на подоконнике, стояли вино и закуска; там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомнят старушку, сходят на кладбище, положат на ее могилку свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…
Ольга, плача, подходила то к братьям — обнимала их и причитала, раскачиваясь, — то к Кимам, то к деду Семену, и всем видно было, какая таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра-земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить да поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе… зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости… прости нас всех, мамушка, если были когда недобры, неласковы… Прости…»
Поплакав, Ольга уходила в другую комнату — отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и ласково говорила:
— Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уж не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать… Не надо плакать, золотко. Успокойся, милая…
Николай Степанович разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик — и сколько ему теперь?.. И кроме этого ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе; работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была вот у него жена, двое детишек — Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой разговаривать с Григорием, а тут приходилось еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый…
Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными — девать некуда — руками, широким, чуть с хроминкой шагом… Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но ни разу не встретил его глаз.
А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он нашел сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никто не верил в его молодость: скорее, он был стариком с молодыми умными глазами, которому — когда-то, давным-давно казалось, — очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал — точь-в-точь старик, — прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети — свой ли Женька, или чужие, или, к примеру, Ольгины ребятишки. Манера обращаться с ними была в нем поразительная: он объяснялся с детьми руками, жестами, глазами, вздохами, кивками, улыбкой и почти вовсе не разговаривал, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще, не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника: подножку ему подставит, подмигнет — и Сережа заливается восторженным смехом. Когда умерла бабушка, то Сережа и Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него и все посматривали жалобными, испуганными глазенками: они очень любили бабушку, а теперь где она? куда уехала? надолго? Раз умерла — то, значит, навсегда уехала? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней…
…К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой.
Ольга с Николаем Степановичем стояли на крыльце, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом…
В доме, так уж получилось, остались только братья: против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили — каждый по отдельности, и время потянулось… Оба понимали, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать, потому что, несмотря ни на что, они любили друг друга крепко и неисправимо, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.
Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пустила в дом: пусть посидят Иван да Григорий, может быть, прорвется нарыв, выйдет гной — и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.
Время шло…
Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять ли, два ли года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само то себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так бог знает что творилось в душе… Он не хотел этого, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой…
В сорок пятом Иван сказал себе: брата из жизни вон; это решение было слепым от боли. Жену он простил, брата нет. Почему?
Он думал об этом, кажется, не переставая. Он думал, что если бы простил обоих, жизнь, вероятно, не была бы такой тяжелой. Но он не хотел этого. Да и что могло остановить Григория и Машу? Совесть? Но ее у них не было. Он твердо после всего передуманного верил в это, потому что именно совести не было у них тогда. И разве не любя единственного своего брата предавал его Григорий, и разве не любя его, мужа, изменила ему навсегда Маша? Нет, в них верить было нельзя, в обоих; ничто, никакая сила не сделает из предателя честного человека: раз предавший, предаст и во второй раз, потому что сила не предавать нужна именно в первый, а не во второй, не в третий раз… Но тогда почему, не простив брата, он простил жену? Иван не знал этого, однако чувствовал, что простил Машу и не простил брата правильно. Маша была единственным человеком, без которого он уже не мог жить, — он любил ее больше правды их отношений. Он простил жену не потому, что ее можно было простить, но потому, что иначе жить оказывалось невозможно: и без нее — невозможно, и не простив — невозможно.
Он, конечно, не верил, будто Григорий взял ее силой. Что-то говорило ему, что случившееся не случайно, что неспроста произошло предательство. И когда глядел он на спящую Машу, на ее лицо, губы, закрытые глаза, ресницы, спокойный свежий румянец, то думал, что все это ложь… ложь… — такое в нем было ощущение.
Как сидели молча, так и продолжали сидеть. Ни встать, уйти, ни быть вместе в одной комнате они не могли; но первое, встать и уйти, требовало особенного усилия — на него не хватало мужества.
Много воды утекло, как жизнь разделила братьев, но в своем отношении к случившемуся Григорий оставался прежним: он понимал, что был виноват, но не казнил себя, потому что виноват был не в том, за что винил его брат. Так думал он. Порою он спрашивал себя: если бы довелось пережить те минуты сорок пятого года вновь: вот он приехал на родину, вот сидит за столом вместе с отцом, братом, Машей, вот идет по лесу на Высокий столб, а вот на рыбалке, ночью у костра… и вот за ширмой он видит Машу… вот приходит к ней, вот снова переживает все то, что пережил в доме, рядом со спящей женщиной… — доведись воскресить эти минуты, разве вновь не случилось бы того, что случилось?! Никогда прежде и после не был он так счастлив, не испытывал тех чувств, того волнения, той радости, какие пришлось испытать тогда. Он помнил, что был как во сне все то время, но какой это был сон — страшный ли, злой ли, несправедливый, горький? — он не знал, кроме того, что неповторим этот сон — ибо был истинным счастьем. Перед братом он виноват, но разве виноват перед самим собой? Разве, как все люди, не имел он права на счастье? И если счастье это, помимо его воли, разрушило жизнь других, разве он виноват в этом? Перед братом он виноват лишь как перед братом, но не как перед человеком. Брат человек, и он, Григорий, человек, каждому в жизни своя судьба, и только чистая случайность построила короткое счастье Григория на несчастье именно Ивана, а не другого человека. Будь то не брат, а другой — испытал бы он хоть какие-то угрызения совести, хоть какую-то вину в душе? Никогда в жизни. Значит, перед Иваном он виноват случайно…
Часто удивлялся Григорий, как не понимал того же Иван… Конечно, он не мог и не может понять всего, потому что не все знает, но все-таки… Отчего, думая о себе, о Маше, Иван думал только хорошее или такое, что оправдывает и прощает их, а о брате никогда не подумал справедливо?
А может быть, он просто не понимал, что Григория с Машей раньше, чем они осознали это сами, настигла любовь?.. Ведь то действительно была любовь.
Когда Григорий начинал думать так, то вина его исчезала совсем. Он начинал жалеть брата — и жалость эта, понимал он, была бы унизительна для Ивана, узнай тот о ней. Григория поражала самоуверенность брата, дикая и нелепая его вера женщине. Он боготворил Машу, он простил ее, но боготворил бы, простил бы, знай всю правду? Вероятно, ему и в голову не приходило, что Маша сказала Григорию: люблю!
…Уже под утро она рассказала ему свою историю. Отец ее погиб на фронте в самом начале сорок четвертого года, после этого мать стала задумчивой, рассеянной, иногда даже заговаривалась… Кончилось все ужасно. Однажды на заводе мать из-за своей рассеянности попала под дрезину, ей переломало все ребра, сплющило грудь… На третьи сутки жестоких мучений она умерла на глазах у дочери; Маша осталась одна. Она потеряла интерес к миру, осунулась, похудела, днями лежала, не вставая с постели, безучастно глядя в одну точку… В это время — время ранней весны — к ней начал приходить мальчик Ваня, был добрый, ухаживал за ней… Домик Маши стоял на окраине поселка, недалеко от лесничества, и всякий раз Ваня обязательно приносил ей что-нибудь из еды. Особенно запомнились ей вечера, когда Ваня возвращался из леса то с глухарем, то с тетеркой, а то с вальдшнепом, если охота не удавалась. Потом он подолгу сидел у печи, отсветы пламени мерцали на его бледном мальчишечьем лице, а в чугуне побулькивало варево… Она ничего не хотела — ни есть, ни пить, ни жить даже, но он силой заставлял ее пить крепкий глухариный навар. Навар не нравился ей, казался горьким… Но если бы не эти бульоны, если бы не безмерная доброта Вани — разве была бы она сейчас жива? Он спас ее, а потом — и это вышло как-то само собой — она стала его женой.
Она не знала еще, что такое любовь; она думала, что благодарность, которую испытывала к мальчику, и есть любовь, и вышла за Ваню замуж. Но не только за доброту, как оказалось, любят человека. За что? Она не знала…
Вероятно, ни до чего другого Иван не додумался, кроме как решить, что Григорий взял ее силой. Если бы хоть каплю правды знал он! Если бы видел, как сама протянула к нему руки… Если бы мог он это представить! А если сказать ему? Вот сейчас? Если открыть ему глаза? Нет, такого Григорий не мог сделать. Во что бы верил, чем бы жил, какой бы еще иллюзией питался этот его самоуверенный, любимый им брат?
Пускай, решил Григорий, Иван презирает меня, ненавидит, пускай простил жену, а брата — нет… Что ж! Пускай живут они, в самом деле, счастливо, пусть все у них будет хорошо. Правды он не скажет. Не скажет ее Ивану и жена: он погибнет тогда.
— Вот так, брат… — сказал наконец Григорий.
Много пробежало времени, а сказаны были всего лишь три этих слова.
Григорий налил себе водки и выпил.
Выпил, налив себе, и Иван. Но ничего не сказал. Сморщившись от боли и напряжения, собрав все силы, он резко поднялся с табуретки и вышел от брата навсегда, тихо закрыв за собой дверь.
Наутро сестра разбудила Ивана: «Вставай, Ваня, Ванечка, вставай». Он проснулся и посмотрел на нее глазами, которых как будто и не закрывал всю ночь.
— Гриша уже уезжает… пойди, Ванечка, попрощайся…
Иван с отчаяния, что сестра так жестока и непонятлива, глухо простонал:
— Нет у меня брата! Не-ет!..
И отвернулся к стене.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Слава уехал, и для Лии начались мучительные дни… Она ходила на работу, принимала и отправляла телеграммы, но делала все это как бы во сне; она похудела, глаза стали какие-то затуманенные, словно подернулись маслянистой пленкой. Никто, правда, не обращал на это внимания, считали, что так и должно быть: она скучает, страдает, ей тяжело…
Она действительно страдала, было ей тяжело, но по мужу Лия не скучала… Однажды ночью, вдруг проснувшись, она услышала в себе страстный протест против случившегося, против того, что замужем, что Слава ее муж, что она его жена… Она его ненавидела. Ненавидела так же глубоко теперь, как любила, казалось ей, в день свадьбы. О нет, она смогла бы ждать, она готова была ждать сколько угодно… но как любить, ждать теперь? Как помнить его хорошим, добрым, любящим?.. Он оказался совсем не тот, совсем не тем… как она заблуждалась!
Прошла неделя, как уехал Слава, и Лию, ничего не понимавшую вначале, осенило — он ей не верил! Он не поверил ей с самого начала их общей жизни. Он нарочно женился перед самым отъездом, чтобы, не трогая ее, знать и быть уверенным два года, что она — его, только его, и ни за что не изменит ему. Измени она — и ему сразу будет известно… Сколько в этом холодного расчета, лицемерия, неверия в нее, в ее любовь, в ее способность ждать! Сколько эгоизма, жестокости, животного страха! Как собственность приобрел он ее, запер в доме на два года, чтобы потом, вернувшись, наверняка знать, что от собственности не убыло ни грамма, что собственность цела, невредима. И вот такими холодными, страшными были намерения мужа, когда он улыбался ей, когда целовал ее, когда говорил нежные, горячие слова. Она думала об этом, и все переворачивалось в ней, протестовало, кричало не своим голосом; хотелось исчезнуть с земли, не быть никогда — а между тем приходилось жить. А приходилось жить — приходилось и мучиться всем тем, чем мучилась, приходилось десятки раз на дню проходить, как по раскаленным углям босыми ногами, по тем же мыслям, что были день, и два, и три назад.
Не верил… Не верит. Не поверил! Но почему? В чем виновна она? Какое преступление совершила? За что так жестоко, страшно ранил ее? Нет, он не любит ее, не любил никогда… Потому что если бы любил, то верил безгранично…
Когда тринадцатого ноября со свекром случился сердечный приступ и его тотчас положили в больницу, она почувствовала, оставшись одна в пустом огромном доме, странное облегчение… В последние дни только потому, что он отец Славы, Лия возненавидела свекра так же искренне, как мужа. Григорий Иванович не понимал причин ее озлобленности, даже ненависти — и все это только-только после свадьбы, когда глядела она на всех, и на него тоже, счастливыми, благодарными глазами, — не понимал и очень мучился. Сердце его сдавало…
Но на первом же свидании, будто спохватившись, Лия нашла в себе нежность к Григорию Ивановичу, была с ним ласкова, добра, и глаза ее искренне светились тем же. Женское чутье подсказало ей, что Григорий Иванович очень плох.
Зато с матерью дошло до скандала. Когда Надежда Тимофеевна приезжала из поселка на Красную Горку — коса находила на камень.
— Ты стала просто невозможна! — не выдержала наконец мать.
— Зато вы все хороши! Да, да! — закричала Лия.
— Да что с тобой, маленькая? — Надежда Тимофеевна хотела еще что-то сказать, но Лия перебила:
— Не называй меня маленькой! Не называй, не называй!
— Ну знаешь ли! — рассердилась мать. — Это просто неприлично… какой-то глупый каприз взбалмошной девчонки! Тебе должно быть стыдно.
— А мне не стыдно! Знай, мне нисколько, ни капельки не стыдно!
— В тебе, кажется, совсем не осталось совести… — Голос у Надежды Тимофеевны дрожал, она вот-вот должна была заплакать. — А все это твой Слава, любимый твой муж, — я уверена, и не оправдывайся, не протестуй!.. Я говорила тебе, говорила!
Жестче удара мать не могла бы и придумать для Лии.
— Мама… — прошептала Лия, и слово это, сказанное странно-неопределенным тоном, повисло в воздухе. Лия закрыла лицо руками, и под ладошками оно затряслось у нее тихо и исступленно; так не плакала она никогда — без слез. Они брызнули позже, побежали горячими струйками…
— Лиинька, — опомнилась мать. — Родная… Девочка моя, прости меня, ради бога…
Лия открыла лицо, поглядела через слезы на мать и, ничего не увидав, бросилась вон.
А в другое время она начинала вспоминать свадьбу, но видела и слышала как будто совсем иное, чем тогда. То, что раньше прошло незамеченным, теперь вдруг приобрело значение, силу, важность. Ведь слышала она в ту, первую, ночь, слышала ведь какой-то шум во дворе, но совсем не придала ему значения. А был это, как рассказывали позже, Коля Смагин; он пришел и начал барабанить в дверь. Он был пьян. Он кричал: «Откройте, откройте же! Пустите меня!.. Что они делают, что делают! Пустите… я люблю ее, люблю! Пустите!..» Дверь ему открыли и начали успокаивать, стыдить, но он вырывался из дружеских рук и повторял: «Пустите, я люблю ее! Она знает… Пустите! Я пропал!.. что делают, боже мой!..» В это время Слава Никитушкин сидел на веранде — один, слышал все и пил водку. Хотелось ему встать, подойти к «хлюпику» и показать ему кулак с фигой. Но он не вышел…