Аполлон Григорьев «Роберт-дьявол» (Из записок дилетанта)
I
Я жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен.
Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего этого; но, со времени признаний Руссо,[1] люди вообще постепенно усовершенствовались в цинической откровенности, и не знаю, от каких подробностей домашней и внутренней жизни пощадит человечество любой из современных писателей, если только, по его расчету, эти подробности разменяются на звонкую или ассигнационную монету… И он будет прав, разумеется, как прав капиталист, который не любит лежачих капиталов, даже более, чем капиталист, потому что всякая прожитая полоса жизни достается потом и кровию, в истинном смысле этого слова – и, по пословице «с дурной собаки хоть шерсти клок», что же, кроме денег, прикажете вы брать с общества за те бесчисленные удовольствия разубеждений, которыми оно так щедро дарит на каждом шагу?… Да, милостивые государи! в наше время личный эгоизм нисколько не сжимается, il se gêne le moins du monde,[2] напротив, он нагло выдвигается вперед, как бы мелочен он ни был; он хочет, во что бы то ни стало, сделаться заметным, хоть своею мелочностью: оттого-то в наше время, богатое страданием, стало даже смешно и пошло говорить о страдании, оттого-то болезненная борьба заменилась цинически-презрительным равнодушием, и слово «высокое чело» обратилось в другое слово, более выразительное, и это – извините пожалуйста – «медный лоб». Иметь медный лоб – вот высокая цель современного эгоизма, хоть, конечно, не многие еще прямо говорят об этой цели. Хороша ли, дурна ли эта цель – судить не мне, да и не вам, милостивые государи, а конечно только Тому, пред очами Которого длинной цепью проходят мириады миров и века за веками, каждый с своим особым назначением, с своим новым делом любви и спасения…
«Возвратимся к нашим барашкам», т. е. к тому, что я жил еще в Москве, что я был молод и влюблен – и это будет истинное возвращение к пасущемуся состоянию, ко временам счастливой Аркадии, к тем славным временам для каждого из нас, когда общественные условия не заставили еще нас отрастить когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, à propos de bottes,[3] никак не могу я удержаться и не заметить в скобках, что каждый из мирного, пасущегося, домашнего животного делается, смотря по своим природным наклонностям, медведем или волком; медведи обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, – волки же, как известно, нигде не уживаются.
Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом общественном – примерным сыном и прекрасным молодым человеком, – хотя чувствовал сильное поползновение отрастить когти…
Я любил… о! как я любил тогда, милостивые государи, – идеально, бешено, фантастически, эксцентрически – смело до того, что даже – о ужас! – позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую лишнюю четверть часа после полночи, что даже – о разврат! – героически проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что даже – о верх нечестия! – писал стихи в месте моего служения, ибо я служил, милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил отечеству, целых три года – так, по крайней мере, значится в моем формулярном списке, потому что, по особенной доброте начальства, в этот формулярный список не вписывались периоды похождения к должности, иногда значительно долгие.
Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя «не оставляла ничего желать», как говорят французы, – к довершению всего она была безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом. Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.
Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не «зензухтом»[4] немца, по крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе,[5] хандрой, создавшей московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.
И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной от блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать, поглощал, потому что это относится к совершенно мифическим временам, – я лежал на своем диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед вами чуть ли еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать. В театре, как нарочно, давали «Льва Гурыча»[6] и какой-то балет; в том доме, где я во время масленицы – этих русских сатурналий – имел право, сообразно предписаниям родительским, быть два раза в неделю, – я уже успел быть два раза, и уйти туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак, я лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды и ожиданий, по временам только тревожно прислушиваясь, не звенит ли колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу, возвещавший с нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр.
Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и худыми пальчиками.
– Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут дома.
Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил я от этой женщины, – и перечитал ее несколько раз; искал ли я прочесть между строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые, женственно-капризные линии почерка – не знаю; знаю только, что я перечитал несколько раз и… но было бы слишком глупо рассказывать читателям, что я сделал с запискою. А она была между тем проста и суха, как какое-нибудь отношение. «Monsieur, – гласила она, – veuillez bien m'envoyer le trio d'Osborne et de Berio; vous obligerez infinement voire affectuèe…».[7] И только!
– Так их не будет дома? – спросил я моего мальчика.
– Нету-с.
– Где ж они?
– Не знаю.
Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня.
Через несколько минут на лестнице послышались чьи-то шаги.
Я поспешно спрятал записку и схватился за одну из множества разогнутых книг, лежавших на столе. Всегда так, с книгою в руках, с глубокомысленным взглядом, имел я привычку встречать разных господ, почти ежедневно являвшихся беседовать о мудрости. Кто бы это? – подумал я. Князь ли Ч **? – и нужно ли будет с видом глубокого убеждения рассуждать о политике. Н** ли? – и должен ли я в одно мгновение придумать какую-нибудь новую систему философии?
Двери отворились, и, против ожидания, вошел, однако, приятель мой Брага.
– Здравствуйте! – сказал я, бросая в сторону книгу.
– Здравствуйте! – отвечал он мне удушливым кашлем, вынимая сигару.
– Да полноте курить, – заметил я, вовсе, впрочем, не думая, чтобы он послушался моего замечания, и вовсе не из участия, всегда более или менее смешного, а так, чтобы сказать что-нибудь.
– Поедемте в театр, – начал Брага, залпом выкуривши четверть регалии.
– В театр?… Да что вам за охота?
– Как что? да вас ли я слышу?… Разве вы не хотите быть в «Роберте»?
– В «Роберте»? – перервал я почти с испугом, – да разве сегодня…
Брага не дал мне договорить и с торжествующим видом показав мне афишу.
– Едемте же скорее, – прибавил оп. – Бертрамисты, я думаю, уже собрались.
Я оделся.
Через полчаса мы оба, Брага и я, входили в кресла.
– Господа, – сказал я, проходя мимо двух отчаянных бертрамистов, сидевших рядом в пятом ряду, – не отставать! К пятому акту переходите в первый ряд.
– Посмотрите на эту ложу, – сказал мне Ч**, указывая на одну из лож бельэтажа, занятую или, точнее, начиненную студентами.
– Вижу, ну что ж?
– Да то, что московский патриотизм сегодня в особенности сильно вооружится на петербургскую Елену.[8]
– А что вы скажете о ней, князь?
– Я? вы знаете, что это не мое дело… Впрочем, по-моему, elle est quelque fois sublime.[9]
– Touchez la,[10] – отвечал я ему, подавая палец руки, и стал пробираться во второй ряд.
– А! вы вечно здесь, – приветствовало меня с важною улыбкою одно звездоносное лицо, под начальством которого я служил или, лучше сказать, которое было одним из многих моих начальств. Это значительное лицо я, впрочем, очень любил: оно, говоря о нем с подобающим уважением в среднем роде, было очень умно и обязательно приветливо.
– Какой вы партии? – спросило оно меня с тою же улыбкою.
– Никакой, в‹аше› п‹ревосходительство›.
– Но, все-таки, pro или contra?
– Скорее pro, в. п., хотя в этом случае буду иметь несчастие противоречить вам.
Значительное лицо обыкновенно вооружалось на танцы петербургской Елены как на верх соблазна и на унижение искусства, но, несмотря на это, бывало в театре каждый раз, когда очаровательница кружилась воздушной Жизелью или плавала и замирала в сладострастной неге, вызванная из праха могил силою Бертрама… И тогда на важной физиономии значительного лица, всегда благородно спокойной, играла невольная улыбка удовольствия.
Потому при словах: «противоречить вам» я не мог сохранить ровности тона и, почтительно поклонившись, начал искать своего нумера, который был подле бенуара.
Я сел и достал из кармана трубку. Ложа подле меня была еще пуста.
Капельмейстер махнул своим волшебным жезлом…
II
Отдаленный, таинственный, беззвучный раскат грома послышался в адской бездне; он был тих и грозен, как первые предвестники приближающейся бури, как шум сонмища духов, собравшихся восстать на Создателя. Он затих, и после страшной секунды молчания раздался раздирающий звук, голос хулы и отчаяния, нисходивший все ниже и ниже, до соответствующего ему в преисподней. То была целая история падшего духа – роковая, как создание, грустная, как мрак и смерть, быстрая, как молния, падшая с неба. Но звук, падший в бездну, еще раз глухо повторился в ней и, вечный житель вечного неба, начал восходить к нему тем же путём, тою же лестницею звуков, которою совершилось падение… Но когда достиг он своего прежнего пункта и, не остановись на нем, устремился к иному родственному ему звуку, он был отвержен, и сотня различных инструментов страшным ударом возвестили приговор проклятия. И вновь в адской бездне послышались стоны страдания и падения и сменились потом звуками отчаянной борьбы. Однообразно звучал тот же голос падшего духа, стоном отчаяния призывал он с неба свою жизнь, свою любовь, – и снова слышался роковой, неизменный приговор, и сливался с злобным хохотом демона. Но вот как бы из иного мира, в ответ на заклинание и призыв, послышались плачущие тоны, полные воспоминаний, раскаяния, примирения, грусти. Они были встречены хохотом хулы и страдания, и голос начал бороться с этими тонами, и они исчезли в массе странных, резких, свистящих звуков. Ад торжествовал свою победу; сильнее и сильнее раздавался голос, сливаясь с свистом бури и с резкими противоречиями страстей, – но снова истекли из этого хаоса светлые звуки, те же, что и прежде, но более торжественные… Они побеждали, голос глухо звучал в бездне, – но он снова собрал все силы и, как огонь, разрушивший последние преграды, поднялся до неба… И вновь зазвучал приговор, зазвучал громовым, неразрешенным диссонансом… Совершилось!.. Драма кончилась непримиренная, неразгаданная, как участь человека.
Зашумела безумная оргия – но и среди ее веселого безумия слышались чьи-то таинственные стоны. Они смолкли. Раздалась песня вину и веселью. Занавес поднялся…
Вот они, веселые рыцари юга, чада Сицилии и Прованса, с песнею вину и любви на устах – они, весело и разгульно порхавшие по жизни, они, поборники кулачного права и верные паладины избранной красавицы… Вот и Роберт, простодушный сын дикой Нормандии, рыцарски честный, добродушный, доверчивый… Но за столом против него сидит другой. Мрачный, печальный, с печатью проклятия на челе, но прекрасный, но величавый в своем падении – он прикован взглядом к Роберту, и в взгляде этом так много страдания, так много любви, так много иронии. Он молчит… изредка только звучный, мужественно-сильный голос соединяется с песнью оргии… Посреди этих разгульных тонов раздаются иные; так и слышно, кажется, что эти звуки навеяны иной страною, иным небом; они просты, – но простота эта причудлива, как простота средневековых легенд… И действительно – это пилигримы, и один из них начинает свой наивный рассказ: «Ich komme aus der Normandie».[11] И потом он поет страшную балладу, в простых и почти веселых звуках которой слышится невольно что-то иное, леденящее душу, так даже, что и комический ужас трубадура и рыцарей при словах: «Der Teufel gar, der Teufel gar»[12] – переходит в стон настоящего ужаса. Роберт оскорблен. Трубадур у ног его; опять раздается новый мотив: «Ich komme aus der Normandie, mit meiner schönen Braut»,[13] – и за ним исполненный цинизма и суровости речитатив Роберта, на который не менее цинически отвечает хор рыцарей… И вот влекут Алису… Взгляните на нее: она вовсе не хороша, может быть, но в чертах лица ее так много девственной чистоты русых дочерей Севера, но так жалобно звучат ее мольбы среди неистового хора… Зато посмотрите, с какою ирониею глядит на эту сцену Бертрам!.. Но Алиса узнала Роберта, она спасена: бешеная оргия смолкает в отдалении и повторяющимися звуками…
Раздается ritornello[14] каких-то свежих, благоухающих, как цветы, стеклянных звуков. Это ritornello – душа Алисы – чистая и светлая, как сама природа. И весь разговор этих двух простых чад суровой Нормандии полон патриархальной простоты… Но кто это стоит за деревьями? Это опять он, опять Бертрам, колоссальный, недвижный, как изваяние, с неизменною улыбкою горькой иронии, с гордо поднятым под тяжестию проклятия челом. Это снова он – и таинственным ужасом обвевает оркестровка рассказа Алисы, тем ужасом, который невольно чувствуешь в час ночи от шелеста дерев и голосов кузнечиков в траве, ибо, в самом деле, в оркестровке слышен стук кузнечиков, – да и нельзя иначе; Алиса – свежий цветок, дитя непосредственных, природных впечатлений – формы ее чувствований так же просты, как она сама…
Она убежала – воздушная гостья, и Роберт опять глаз-на-глаз с своим демоном. Полный еще свежести и благоухания, он в эту минуту чувствует, что его тяготит влияние Бертрама… «О, Robert, – начинает тот, – zehnmal mehr als mein Leben, nie wirst erfahren du – wie sehr ich dir ergeben…».[15] Демонскою, уничтожающею любовью отзывается это признание, страстное, таинственное, отрывистое. И чудно хорош был Бертрам в эту минуту, чудно хорош, потому что не позволил себе ни одного движения внешнего, человеческого. Это был тот же изваянный образ, с ее средоточенным в груди страданием, с молниеносным и грустным взглядом.
Зала потряслась от рукоплесканий; я не мог перевести дыхания; нечто обаятельное было в этих страстных тонах, в этом бархатно-органном голосе, в этой фигуре, мрачной, неподвижной, прекрасной, в этом прерывистом, скором, нервною дрожью отзывающемся речитативе…
Я сам дрожал, как в лихорадке, – я прикован был к этому колоссальному, страшному, неотразимо влекущему образу. И в сцене игры я и видал бесновавшегося Роберта. Я видел только его, с горькою ирониею на устах, я слышал только из груди исторгавшиеся: «Ja, du bist mein uni singst mit mir…».[16] И потом, когда это страшное явление встало между разъяренным Робертом и рыцарями, все так же спокойное, грустное непреклонно-гордое, – мной овладел почти панический страх.
Занавес упал при замиравших звуках сицилийского напева. Бертрамисты собрались к рампе и вызывали своего любимца.
Я взглянул на ложу бенуара и почти оцепенел от изумления. В ней сидели все знакомые лица, и между ними резко выдавался тонко-очерченный, до невозможности прозрачный профиль, с голубыми лихорадочно яркими глазами, с детски-насмешливою улыбкою. Чудно хороша была она в этот вечер, чудно хороша в черном бархатном платье, с венком из белых роз на темно-русой головке! В ней было так много грусти, ее бледные пальцы подлиннели так заметно…
Я был под влиянием божественной поэмы, и она слилась для меня с благоухающею, светлою Алисою маэстро… Я понял, что недаром каждое появление ее в маленькую залу одного дома приводило мне всегда на память ritornello речитатива Алисы и Роберта.
Почти весь второй акт я проговорил с нею, и только вскользь, как бы сквозь сон, слышались мне обаятельные жалобы Изабеллы; но когда в толпе рыцарей снова явился Бертрам, немногие слова его под такт марша турнира повеяли на душу леденящим ужасом. – Занавес вновь упал под чудные звуки турнира, этой полной, веселой, смелой рыцарской поэмы.
Я вышел в фойе.
– Ну что? – спросил я одного моего приятеля, которого не видал с неделю, – ты pro или contra Елены?
– Контра, братец, контра – уж какая будет контра! – отвечал он с радушным смехом. – Наших собралось много.
– С чем вас и поздравляю, – сказал я.
– Да что, братец! – продолжал он, – как же ее с С** сравнивать.[17]
– Точно нельзя, – подхватил господин зрелых лет с Анною на шее, – помилуйте! – обратился он ко мне, – в ее танцах нет нисколько благопристойности… В «Фенелле»,[18] например, вы ее видели? Просто…
Я не дослушал и ушел. На пути к моим креслам опять я столкнулся с значительным лицом, которое обязательно взяло меня за пуговицу фрака и поправило свой галстук.