Потоп. Том 2 - Генрик Сенкевич 68 стр.


Последними прошло примерно с тысячу недавно набранных добровольцев, храбрый народ, над которыми, правда, предстояло немало потрудиться, чтобы превратить в настоящих солдат.

Каждая из этих хоругвей, проходя мимо распятия, приветствовала пана Анджея возгласами и взмахами сабель. А ему все радостнее становилось. Какая большая и грозная сила его войско! Много уже подвигов он с ним совершил, много пролил вражьей крови и бог весть, что еще свершить сможет.

Велики его былые прегрешения, но и недавние заслуги немалы. Низко он пал, но сумел подняться и не в храм кинулся замаливать грехи, а на бранное поле, не каялся у ног всевышнего, а очистился кровью. Встал на защиту пресвятой богородицы, отечества, короля и теперь чувствует, как светлей, легче делается у него на душе. И гордости исполняется молодецкое сердце: не каждому ведь такое под силу!

Мало разве в Речи Посполитой бесстрашной шляхты, мало доблестных рыцарей, но почему-то ни один из них не собрал столь могучей рати — даже Володыёвский, даже Скшетуский! Кто оборонял Ченстохову, кто защитил короля в ущелье? Кто одолел Богуслава? Кто первый с огнем и мечом пришел в Королевскую Пруссию? А теперь вон и Жмудь почти вся очищена от врага.

И почувствовал пан Анджей себя соколом, что взмывает, распростерши крылья, в самое поднебесье! Проходящие мимо хоругви приветствовали его громким криком, а он, гордо вскинув голову, спрашивал себя: «Куда же я залечу?» И лицо его вспыхнуло, ибо в эту минуту ему привиделась гетманская булава. Но если она ему и достанется, то по заслугам: на бранном поле он ее завоюет, за славные подвиги получит, за раны. И никогда уже никакой предатель его не ослепит ее сверканьем, как в свое время ослепил Радзивилл; нет, благодарная отчизна по воле короля вложит булаву в его руки. И не важно, когда это будет, его дело — драться и завтра бить врага так же, как он его побил вчера!

Но тут рыцарь с высот, куда его унесло разыгравшееся воображение, спустился обратно на землю. Куда двинуть из Троупей, где нанести новый удар шведам?

И тогда он вспомнил про найденные на трупе Гамильтона бумаги, которые дал ему Акба-Улан. Сунув руку за пазуху, Кмициц достал их, глянул — и на лице его выразилось изумление.

На пакете отчетливо было выведено женской рукой:

«Ясновельможному пану Бабиничу, полковнику татарских и волонтерских войск».

— Мне?.. — проговорил пан Анджей.

Печать была сломана; торопливо развернув письмо, Кмициц расправил его ударом ладони и стал читать.

Но прежде чем дочитал до конца, руки его задрожали, он переменился в лице и вскричал:

— Хвала тебе, господи! Боже милосердный! Вот ты и удостоил меня награды!

И, обхватив обеими руками подножье распятия, стал биться об него льняной головою. По-другому благодарить всевышнего в ту минуту Кмициц не мог, других слов не нашел, ибо радость, как порыв ветра, охватила его и вознесла под самые небеса.

Это было письмо Ануси Борзобогатой. Шведы нашли его на теле Юра Биллевича, и вот теперь, побывав еще на одном трупе, оно дошло до Кмицица. В голове пана Анджея с быстротою татарских стрел замелькали тысячи мыслей.

Значит, Оленька не в Беловежской пуще, а в отряде Биллевича? И он, именно он, ее спас, а вместе с нею и те самые Волмонтовичи, которые некогда спалили в отместку за своих товарищей! Видно, рука провидения так направляла его, чтобы он разом искупил свою вину и перед Оленькой, и перед Лаудой. Вот и смыл он с себя пятно! Неужто и теперь она его не простит? А вся эта лауданская братия? Неужто откажут в благословении? И что скажет любимая, считающая его предателем, когда узнает, что тот самый Бабинич, который расправился с Радзивиллом, который по пояс искупался в немецкой и шведской крови, который во всей Жмуди врага истребил, рассеял, прогнал в Пруссию и Лифляндию, — это он, Кмициц, и не прежний забияка, не изгнанник, не предатель, а защитник веры, короля, отечества!

А ведь хотелось пану Анджею сразу же после перехода жмудской границы раструбить на весь свет, кто таков этот знаменитый Бабинич, и не сделал он этого лишь из боязни, что при одном только упоминании его настоящего имени все от него отвернутся, заподозрят в обмане и откажут в доверии и помощи. Ведь всего два года прошло[162] с тех пор, как он, одураченный Радзивиллом, громил хоругви, которые не хотели присоединяться к князю, восставшему против короля и отечества. Всего два года назад он был правой рукой подлого изменника!

Но теперь все переменилось! Теперь, после стольких побед, овеянный такою славой, он вправе прийти к девушке и сказать: «Я — Кмициц, и я твой спаситель!» Все Жмуди вправе крикнуть: «Я — Кмициц, и я твой спаситель!»

И ведь до Волмонтовичей рукой подать! Неделю Бабинич гнался за Гамильтоном, но Кмицицу не понадобится недели, чтобы оказаться у Оленькиных ног.

Тут поднялся пан Анджей, бледный от волнения, с горящим взором и сияющим лицом, и крикнул ординарцу:

— Скорей коня! Живо! Живо!

Ординарец подскакал, ведя в поводу вороного жеребца, спрыгнул уже наземь, чтоб подать Кмицицу стремя, и вдруг сказал:

— Ваша милость! Люди какие-то к нам от Троупей едут, и пан Сорока с ними. На рысях — спешат, видно.

— А ну их! — ответил пан Анджей.

Между тем всадники были уже в двадцати шагах. Один из них опередил своего товарища и, подъехав вместе с Сорокой к пану Анджею, приподнял рысью шапку, обнажив огненно-рыжий чуб.

— Вижу, передо мной сам пан Бабинич! — сказал он. — Слава богу, наконец я тебя разыскал, ваша милость.

— С кем имею честь? — нетерпеливо спросил Кмициц.

— Я Вершулл, бывший ротмистр татарской хоругви князя Яремы Вишневецкого; приехал в родные края людей для новой войны набирать, а твоей милости письмо привез от великого гетмана пана Сапеги.

— Для новой войны? — переспросил, нахмурясь, Кмициц. — Сказки рассказываешь, сударь?

— Прочти письмо и все поймешь, — сказал Вершулл, протягивая послание гетмана.

Кмициц с лихорадочной поспешностью сломал печать. В письме говорилось нижеследующее:

«Любезнейший пан Бабинич! Новый потоп угрожает отечеству! Шведами заключен союз с Ракоци: готовится раздел Речи Посполитой. Восемьдесят тысяч венгерцев, семиградцев, валахов и казаков с часу на час ожидаются на южной границе. В столь отчаянном положении долг повелевает нам собрать все силы, чтобы хоть имя нашего народа незапятнанным оставить грядущим векам. Посему приказываю твоей милости, не теряя ни минуты, поворотить коней и кратчайшей дорогою спешить прямо к нам на юг. Нас ты найдешь в Бресте, откуда без промедления будешь отправлен дальше. Знай: periculum in mora![163] Князь Богуслав из плена выкупился, но Пруссия и Жмудь пока под надзором пана Госевского. Еще раз призывая вашу милость поторопиться, тешу себя надеждой, что любовь к гибнущей отчизне поведет тебя по верному пути».

Кмициц, прочитав письмо, уронил его на землю и провел несколько раз рукой по вспотевшему лицу, потом устремил безумный взгляд на Вершулла и спросил негромко, сдавленным голосом:

— Отчего это пан Госевский на Жмуди остается, а мне приказано на юг идти?

Вершулл пожал плечами.

— У пана гетмана в Бресте спросишь, почему он так решил. А я твоей милости ничего не могу сказать.

Вдруг волна неукротимого гнева подкатила к горлу пана Анджея, глаза его засверкали, лицо посинело, и он крикнул страшным голосом:

— А я отсюда не уйду! Понимаешь, сударь?

— Что ж, — ответил Вершулл. — Мое дело было приказ передать, а дальше решай сам! Прощай! Хотел я просить твою милость уделить мне часок, да после того, что услышал, поищу лучше другую компанию.

И, сказав так, поворотил коня и ускакал.

Пан Анджей опустился наземь под распятием и уставил блуждающий взор на небо, словно силясь угадать, какая будет погода. Ординарец с лошадьми отошел в сторону, и вокруг воцарилась тишина.

Утро было погожее, неяркое, то ли осеннее, то ли уже зимнее. Ветра не чувствовалось, но с берез, растущих возле распятия, беззвучно опадали последние пожелтевшие и свернувшиеся от холода листья. Бессчетные стаи ворон и галок кружили над лесом; иные с громким карканьем садились на землю невдалеке от креста, так как на поле и на дороге лежали во множестве непогребенные трупы шведов. Пан Анджей провожал глазами каждую черную птицу; можно было подумать, он хочет их всех пересчитать. Потом сомкнул веки и долго сидел не шевелясь. Наконец встряхнулся, насупил брови, лицо его оживилось, и он заговорил сам с собой:

— Нет, не могу! Пойду через две недели, только не сейчас. Будь что будет! Не я накликал Ракоци. Не могу! Это уже слишком!.. Неужто мало я по свету скитался, мыкался, мало бессонных ночей в седле провел, мало пролил своей и вражьей крови? Неужто такую заслужил награду?! Не получи я того письма, без слова бы пошел; так нет же, оба пришли в одночасье, словно для того, чтобы мне еще больней, еще обидней было… Да провались оно все в тартарары, не пойду! Не погибнет за две недели отчизна; да и, видно, она на себя божий гнев навлекла, и не в людских силах ее спасти. Боже, боже! Гиперборейцы, шведы, пруссаки, венгерцы, семиградцы, валахи, казаки — все разом! Кто против такой силищи устоит? Господи, чем провинилось перед тобой несчастное наше отечество, благочестивейший наш король, что ты отвратил от них лик свой и ни милосердия не хочешь оказать, ни помощи, а лишь новые насылаешь беды? Ужель мало крови пролито, мало слез? Да на этой земле люди позабыли, что такое радость, даже ветры стенают только… Небеса изошли слезами, а ты не устаешь нас бичевать! Смилуйся всемогущий! Спаси, создатель!.. Грешили мы, да… Но ведь встали уже на истинный путь!.. Состоянием пожертвовали, оседлали коней и бьемся, бьемся! Гордыню свою смирили, от личных благ отреклись… Почему же ты не отпустишь грехи наши? Почему не пошлешь утешения?

Но вдруг в нем взбунтовалась совесть: словно невидимая рука схватила его за волосы и тряхнула так, что он вскрикнул, и незнакомый голос, почудилось ему, загремел откуда-то из поднебесья:

— От личных благ, говоришь, отреклись? А ты, несчастный, что в эту минуту делаешь? Заслуги свои превозносишь! Грянул час испытаний, а ты на дыбы встаешь, точно норовистый конь, и кричишь: «Не пойду!» Твоя мать погибает, мечи вновь пронзают ее грудь, а ты отворачиваешься, отказываешься ее поддержать, за своим счастьем гонишься и кричишь: «Не пойду!» Она окровавленные руки простирает, вот-вот упадет, уже в беспамятстве, уже похолодела и молит едва слышно, из последних сил: «Дети! Спасите!» А ты ей отвечаешь: «Не пойду!» Горе вам! Горе такому народу, горе Речи Посполитой!

У Кмицица от страха волосы поднялись дыбом, и он задрожал всем телом, как в лихорадке… И повалился ничком на землю, и уже не взмолился, а возопил в ужасе:

— Иисусе, не карай! Смилуйся, Иисусе! Да свершится воля твоя! Я пойду, пойду!

Потом он долго лежал, беззвучно плача, а когда наконец поднялся, лицо его было спокойным и отрешенным. И он снова стал молиться:

— Пойми, господи, отчего я возроптал: ведь я стоял в преддверии счастья. Но ты распорядился иначе — да будет воля твоя! Теперь я понимаю, ты хотел меня испытать и для того поставил на распутье. Да свершится и на сей раз воля твоя! Я пойду и не оглянусь даже. Прими, господи, безмерную мою печаль, тоску мою, горькое горе. Да зачтутся они мне во искупление того, что я князю Богуславу жизнь сохранил, безмерно огорчив тем отчизну. Теперь ты знаешь, господи: в последний раз я общим благом ради личного поступился. Больше такого не будет, отче! Сейчас… только поцелую еще раз любимую эту землю, припаду к твоим окровавленным стопам и пойду… Иду, Иисусе!..

И пошел.

А на небесных скрижалях, куда заносятся дурные и добрые людские поступки, в тот же час зачеркнуты были все его прегрешения, ибо человек этот преобразился.

ГЛАВА XXIX

Не записано в старых книгах, сколько было еще боев, сколько бились с врагом войска, шляхта и простой люд Речи Посполитой. Бились в лесах и полях, в селах, местечках и городах: в Королевской и Княжеской Пруссии, на Мазовии, в Великой Польше и в Малой Польше, на Руси, в Литве и на Жмуди; без роздыха бились, днем и ночью.

Каждый комок земли пропитался кровью. В забвение канули имена героев, доблестные подвиги, великие жертвы, ибо ни один хронист их не описал и не воспела лютня. Но под общим могучим напором вражья мощь в конце концов сломилась.

Подобно тому, как громадный лев, который еще минуту назад, пронзенный пулями, лежал, словно неживой, вдруг поднимается и, тряхнув своею царственной гривой, издает устрашающий рык, а охотники в смертельном испуге бросаются наутек, подымалась Речь Посполитая, грозная, исполненная священного гнева, готовая дать отпор всему свету, и захватчиков обуяли страх и бессилие. Не о завоеваниях уже они мечтали, а о том лишь, как бы вырваться живыми из львиной пасти и унести восвояси ноги.

Не помогли им новые союзы, новые полчища венгров, семиградцев, казаков и валахов. Правда, между Краковом, Варшавой и Брестом еще раз пронеслась буря, но поляки грудью встали на ее пути, и буря вскоре рассеялась, как утренний редкий туман.

Шведский король, первым потерявший веру в успех, уехал воевать с датчанами; изменник-курфюрст, поистине молодец против овец, испугавшись силы, пришел с повинною к властям Речи Посполитой и обратил оружье против шведов; шайки головорезов Ракоци бросились сломя голову обратно в свое семиградское логово, где к тому времени уже побывал с огнем и мечом Любомирский.

Легко было им вторгнуться в пределы Речи Посполитой, но куда труднее уйти безнаказанно. Когда Потоцкий, Любомирский и Чарнецкий настигли беглецов у переправы, семиградские графы валялись в ногах у польских гетманов, вымаливая пощаду.

— Все отдадим: оружие, миллионы, — кричали они, — только отпустите!

И гетманы, приняв выкуп, сжалились над этими горе-вояками, однако потом, уже, можно сказать, на пороге своего дома все они полегли под копытами татарских коней.

Мир помалу стал возвращаться на польские равнины. Но король еще отбивал у пруссаков последние крепости, а Чарнецкий собирался вести польские войска в Данию, ибо Речь Посполитая не желала удоволиться лишь изгнанием врага.

На пепелищах отстраивались села и города, жители выходили из лесов, плуги начали бороздить поля.

Осенью 1657 года, по окончании венгерской войны, на большей части польских земель уже воцарился покой, и совсем спокойно было на Жмуди.

Те из лауданцев, что в свое время ушли с Володыёвским, были еще где-то в дальних краях, но скоро ожидались обратно.

Меж тем в Морозах, Волмонтовичах, Дрожейканах, Мозгах, в Гощунах и Пацунелях женщины, подростки и старики пахали землю, сеяли озимые, всем миром отстраивали хаты после пожоги, чтобы воины, возвратясь, имели, по крайней мере, крышу над головой и от голода не страдали.

Оленька вместе с мечником и Анусей Борзобогатой с некоторых пор жила в Водоктах. Пан Томаш не спешил возвращаться к себе в Биллевичи: деревня была сожжена, да и с девушками ему было веселей. И пока что с помощью Оленьки налаживал хозяйство в Водоктах.

Оленьке хотелось навести там образцовый порядок. Водокты вместе с Митрунами должны были перейти в собственность ордена бенедиктинок: бедная девушка предназначила эти деревни в дар монастырю, куда собиралась вступить послушницей в первый же день нового года.

Долго она размышляла обо всем, что с нею случилось, об изменчивой своей судьбе, о разочарованиях и душевных муках, выпавших на ее долю, и пришла к убеждению, что такова, видно, воля божья. Ей казалось, будто чья-то всесильная рука толкает ее в монашескую обитель, чей голос внушает:

«Там обрящешь ты покои и отдохновение от мирской суеты!»

И Оленька решила внять этому голосу; чувствуя, однако, что душа ее еще не совсем отвратилась от всего земного, она старалась сперва подготовить себя жаркими молитвами, добрыми делами и трудом. Впрочем, в этих стараниях ей часто мешали доходившие из широкого мира вести.

Так, к примеру, люди стали поговаривать, будто знаменитый Бабинич не кто иной, как Кмициц. Одни с горячностью это отрицали, другие упорно поддерживали слухи.

Оленька слухам не поверила. Слишком свежи были в ее памяти все дикие выходки Кмицица, его служба у Радзивилла, чтобы она хоть на минуту могла предположить, будто он — победитель Богуслава, верный слуга короля и пылкий патриот. Однако покой ее был нарушен, а боль и горечь вновь пробудились в душе.

Чтобы избавиться от этих терзаний, надо было поскорее принять постриг, но монастыри все опустели; монахини — те, что не стали жертвой солдатских бесчинств во время войны, — только-только начинали возвращаться в свои обители.

Да и голод свирепствовал в стране: кто искал прибежища в монашеской келье, тот не только должен был прийти с собственным хлебом, но и кормить весь монастырь.

Вот Оленька и хотела прийти с хлебом для всех, чтобы стать монахиням не просто сестрой, но и кормилицей.

Мечник, понимая, что труд его послужит умножению славы господней, усердствовал, как мог. Вместе с Оленькой они объезжали поля и фольварки, приглядывая за осенними полевыми работами, от которых зависел будущий урожай. Иногда их сопровождала Ануся Борзобогатая, которая, чувствуя себя глубоко оскорбленной Бабиничем, грозилась, что тоже пойдет в монастырь, пусть только вернется пан Володыёвский со своими лауданцами, поскольку ей хочется попрощаться со старым другом. Однако чаще мечнику сопутствовала одна Оленька, потому что Анусе вникать в хозяйственные дела было скучно.

Однажды мечник с племянницей отправились верхами в Митруны, где отстраивались сгоревшие во время войны хлева и амбары.

По дороге они решили заехать в костел: как раз была годовщина битвы под Волмонтовичами, когда Бабинич спас их всех от неминуемой гибели. В делах незаметно пролетел целый день, и из Митрунов они смогли выбраться только к вечеру.

Туда ехали кружным путем, мимо костела, но возвращаться пришлось через Любич и Волмонтовичи. Оленька, едва завидев первые дымки над любическими крышами, опустила глаза и торопливо зашептала молитву, стремясь отогнать горькие мысли, мечник же ехал молча и лишь озирался по сторонам.

Наконец, когда уже миновали рогатку, он сказал:

— Ох, и знатная здесь земля! Один Любич двух Митрун стоит.

Оленька продолжала молиться

Но в мечнике, видно, пробудился рачительный хозяин, а может, сказалось живущее в душе всякого шляхтича пристрастие к тяжбам; так или иначе, немного погодя он опять заговорил словно бы сам с собою:

— А ведь, по правде сказать, это все наше… Старая вотчина Биллевичей, наш пот, наш труд. Бедолага тот, знать, давно погиб, раз до сих пор не объявился, а даже если и объявится, право на нашей стороне.

Назад Дальше