Булгаков в конце концов принял решение писать пьесу о Сталине, думая, что, узнав об этом, вождь переменит к нему отношение, что вдруг случится чудо и оживут запрещенные его произведения.
«9 сентября. Из МХАТа М. А. хочет уходить. После гибели “Мольера” М. А. там тяжело.
– Кладбище моих пьес. Иногда М. А. тоскует, что бросил роль в “Пиквике”.
Думает, что лучше было бы остаться в актерском цехе, чтобы избавиться от всех измывательств…»
«14 сентября. Приезжали совсем простуженный Самосуд, Шарашидзе и Потоцкий… М. А. в разговоре сказал, что, может быть, он расстанется со МХАТом.
Самосуд:
– Мы вас возьмем на любую должность. Хотите тенором?
Хороша мысль Самосуда:
– В опере важен не текст, а идея текста. Тенор может петь длинную арию: “Люблю тебя… люблю тебя…” – и так без конца, варьируя два-три слова».
Булгакова «сватают» в либреттисты Большого театра.
«15 сентября. М. А. говорит, что не может оставаться в безвоздушном пространстве, что ему нужна окружающая среда, лучше всего – театральная. И что в Большом его привлекает музыка. Но что касается сюжета либретто… Такого ясного сюжета, на который можно было бы написать оперу, касающегося Перекопа, у него нет. А это, по-видимому, единственная тема, которая сейчас интересует Самосуда…»
«3 октября. Шапорин играл у нас свою оперу “Декабристы”, рассказывал злоключения, связанные с либретто, которое писал Алексей Толстой. Шапорин приехал просить М. А. исправить либретто. М. А. отказался входить в чужую работу, но сказал, что как консультант Большого театра он поможет советом…»
«Сегодня десять лет со дня премьеры “Турбиных”. Они пошли 5 октября 1926 года. М. А. настроен тяжело. Нечего и говорить, что в театре даже не подумали отметить этот день. Мучительные мысли у М. А. – ему нельзя работать…»
«14 ноября. В газете – постановление Комитета по делам искусств: “Богатыри” снимаются. “За глумление над крещением Руси…”, в частности… В прессе скандал с Таировым и “Богатырями”. Не обошлось без Булгакова. Тут же вспомнили “Багровый остров…”»
«26 ноября. Вечером у нас: Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские… Ильф и Петров – они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски да, наверно, и жизненно – честны, умны и остроумны…»
Мысли и думы Булгакова – в работе. И во многом они связаны с его любовью. Он пишет своей знакомой (13 сентября 1935 года):
«Люся теперь азартно стучит на машинке, переписывая. Кладу Люсе руку на плечо, сдерживаю. Она извелась, делила со мною все волнения, вместе со мною рылась в книжных полках и бледнела, когда я читал актерам».
1 октября 1935 года Булгаков обращается в Союз писателей:
«Проживая в настоящее время с женой и пасынком 9 лет в надстроенном доме, известном на всю Москву дурным качеством своей стройки, в частности, чудовищной слышимостью из этажа в этаж… я не имею возможности работать нормально, так как у меня нет отдельной комнаты.
Ввиду этого, а также потому, что у моей жены порок сердца (а живем мы слишком высоко), прошу, чтобы мне вместо теперешней квартиры предоставили четырехкомнатную во вновь строящемся доме в Лаврушинском переулке, по возможности невысоко».
Дневник Елены Сергеевны об этом письме Булгакова умолчал – возможно, потому, что в нем идет речь о ее болезни, а возможно, потому, что на положительный ответ она не рассчитывала. Так и вышло – ответа не последовало.
Вот одно из писем жене того периода. «29.XI–36. Утро, где-то под Ленинградом. Целую тебя крепко, крепко. Твой М.»
Булгаков работал тогда с композитором Асафьевым над оперой «Минин», писал либретто, в котором посадский сын Илья Пахомов взывает к патриарху Гермогену:
«– Пришла к нам смертная погибель! Остался наш народ с одной душой и телом, терпеть не в силах больше он. В селеньях люди умирают. Отчизна кровью залита. Нам тяжко вражеское иго. Отец, взгляни, мы погибаем. Меня к тебе за грамотой послали…
Гермоген:
– Мне цепи не дают писать, но мыслить не мешают… И если не поднимете народ, погибнем под ярмом, погибнем!»
В эти строчки Булгаков вложил свой смысл. Писатель может бороться со злом и угнетением только пером, пусть иносказательно, но эта борьба облегчает его душу и отзывается в сердцах единомышленников. Композитор Асафьев отвечал Булгакову в письме:
«Приезд Ваш и Мелика вспоминаю с радостью. Это было единственно яркое происшествие за последние месяцы в моем существовании: все остальное стерлось. При свидании нашем я, волнуясь, ощутил, что я человек, и художник, и артист, а не просто какая-то бездонная лохань знаний и соображений к услугам многих, не замечающих во мне измученного небрежением человека… Привет Вашей супруге».
Внимание Булгакова к людям очень ценилось ими. Сам он с 1934 года ни разу не обращался к Сталину. Теперь же решил заступиться за Николая Робертовича Эрдмана, написавшего в 1928 году знаменитую пьесу «Самоубийца», о которой Сталин сказал Горькому, хлопотавшему за разрешение поставить эту пьесу: «Вот Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится!»
До Булгакова дошли эти слова вождя, но он знал цену его похвалам – чем они больше, тем опаснее. Булгаков дружил с Эрдманом с начала тридцатых годов, числил его, как и писателя Евгения Замятина, в небольшой когорте авторов, критикующих режим. Поводом для ареста и осуждения Н. Эрдмана и В. Масса – его соавтора – послужили несколько их сатирических басен, признанных вредными и «искажающими действительность».
Булгаков понимал, что рискует, защищая Эрдмана. В 1938 году арестов стало немного меньше, но обстановка в стране по-прежнему оставалась тревожной. Вот текст письма Булгакова Сталину от 4 февраля 1938 года: «Разрешите мне обратиться к Вам с просьбою, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине.
Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишен возможности применить свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего резкое выражение в прессе, я позволю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу. Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения».
Булгаков одновременно писал об Эрдмане и о себе, находясь, и уже давно, в состоянии «душевного угнетения».
5 февраля 1938 года Елена Сергеевна записала в дневнике:
«Сегодня отвезла и сдала в ЦК партии на имя Сталина письмо о смягчении участи Николая Эрдмана. Хотела сдать лично в секретариат, но меня не пустили, и я отдала письмо в окно, где принимается почта ЦК».
Ответа на это письмо Булгакова, впрочем, как и на другие, не поступило.
В конце мая 1938 года Елена Сергеевна вместе с младшим сыном Сергеем уехала на отдых в Лебедянь. Это была первая длительная разлука с мужем, которую он переносил тяжело, очень скучая без жены. Отдых для Елены Сергеевны был необходим, поскольку постоянные потрясения привели ее к морально-психологическому кризису – сильным головным болям и бессоннице. Вдали от Елены Сергеевны Булгаков, как никогда остро, ощутил, какой важной и твердой опорой она является в его жизни. Он тоже нуждался в отдыхе, но остался в Москве, загруженный работой в Большом театре, желая непременно закончить роман «Мастер и Маргарита».
«27. V .38. Из Москвы в Лебедянь. Е. С. Булгаковой. Дорогая Люсенька, целую тебя крепко… Жива ли, здорова ли после этого поезда?.. Умоляю, отдыхай! Не думай ни о театрах, ни о Немировиче, ни о драматургах, ничего не читай, кроме засаленных и растрепанных переводных романов… Пусть Лебедянское солнце над тобой будет как подсолнух, а подсолнух (если есть в Лебедяни!) как солнце. Твой М.».
«14. VI .38. Дорогая моя!.. Целую тебя крепко. Лю! Три раза в день тебе купаться нельзя! Сиди в тени и не изнуряй себя базаром! Яйца купят и без тебя. Любуйся круглым пейзажем, вспоминай меня. Много не расхаживай. Значит, здоровье твое в порядке? Ответь!»
«15. VI .38. Передо мною 327 машинных страниц (около 22 глав). Если буду здоров, скоро переписка закончится. Останется самое важное – корректура (авторская)… “Что будет?” Ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь роман в бюро или шкаф, где лежат убогие мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего… Суд свой над этой вещью я уже совершил, и если мне удастся еще приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной во тьму жизни. Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому не известно».
«15. VI .38. Передо мною 327 машинных страниц (около 22 глав). Если буду здоров, скоро переписка закончится. Останется самое важное – корректура (авторская)… “Что будет?” Ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь роман в бюро или шкаф, где лежат убогие мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего… Суд свой над этой вещью я уже совершил, и если мне удастся еще приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной во тьму жизни. Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому не известно».
«19. VIII .38. Я случайно напал на статью о фантастике Гофмана. Я берегу ее для тебя, зная, что она поразит тебя так же, как и меня. Я прав в “Мастере и Маргарите”. Ты понимаешь, что стоит это сознание – я прав!»
Глава восемнадцатая Неродившийся шедевр
Согласно ныне уже хрестоматийному выражению Михаила Булгакова о том, что «рукописи не горят», где-то в архиве Большого театра среди запылившихся тетрадок с нотами и текстами должно сохраниться написанное им либретто оперы «Рашель».
Молодой композитор из Ленинграда Вячеслав Павлович Соловьев-Седой буквально атаковал Булгакова с просьбой написать либретто к его опере «Дружба». Об этом вспоминала в своем дневнике Елена Сергеевна: «Сегодня удружил Самосуд. Прислал композитора Соловьева с началом оперы. Очень талантливая музыка, но никакого либретто нету. Какие-то обрывки, начала из колхозно-пограничной жизни…» И хотя музыка, предложенная композитором, была замечательной и сам Соловьев «чисто по-человечески» нравился Булгакову, но тема оперы была неприемлемой для него, и он, уже сильно больной и работающий над романом «Мастер и Маргарита», искал для Соловьева другого либреттиста.
«Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!» – писал Булгаков жене. И тем не менее он горел желанием найти оперу с сюжетом на общечеловеческую тему, понятную во всем мире, и для этого выбрал рассказ Ги де Мопассана «Мадемуазель Фифи». Елена Сергеевна была в восторге от его задумки, даже пожалела, что не она нашла этот рассказ, хотя читала его дважды. «Просто мне не пришло в голову, что его можно превратить в оперу, – оправдывалась она. – Впрочем, ты – гений, а не я». – «Ты больше чем гений, – улыбался Булгаков, – ты даешь мне жизнь, я серьезно говорю».
В первых картинах оперы Михаил Афанасьевич предполагал изобразить изнывающих от безделья немецких офицеров. Они расположились в захваченном ими старинном французском замке. Самым молодым из них был маркиз Вильгельм фон Эйрик – «миниатюрный блондин, чванливый, грубый с солдатами, жестокий к побежденным, готовый вспыхнуть как порох по любому поводу»… Товарищи называли его не иначе как «мадемуазель Фифи». Этим прозвищем он был обязан жеманному виду, тонкой талии, словно затянутой в корсет, бледному лицу с еле пробивающимися усиками, а главное – усвоенной им привычке в знак величайшего презрения ко всем одушевленным и неодушевленным предметам произносить с присвистом: «фи-фи!»
Булгаков представлял себе выходную арию этого офицера в виде сатирической песенки. На последнем настаивала Елена Сергеевна: «Для такого типа, как этот самоуверенный глуповатый офицер, ария будет выглядеть чересчур громоздко и даже нелепо». – «Вот и хорошо, – не соглашался Булгаков, – ария будет контрастировать с его характером и даже видом… Ладно, решим, когда появится музыка».
Мадемуазель Фифи развлекался очень своеобразно, взрывая при помощи пороха ценные сосуды и скульптуры хозяина замка, не успевшего вывезти и спасти от немцев свой незаурядный музей. Каждый взрыв вызывал у офицеров восторг. Они хлопали при виде «терракотовой Венеры, у которой наконец-то отвалилась голова». Неожиданно мадемуазель Фифи бросил взгляд на портрет дамы с усами и вынул револьвер.
– Тебе незачем это видеть, – сказал он и, не вставая со стула, выстрелами пробил оба глаза на портрете.
Елена Сергеевна задумалась: «Может быть, тут герой должен громко рассмеяться, а его смех поддержат другие офицеры?» – «Не исключено», – сказал Булгаков, продолжая чтение рассказа и мгновенно переделывая прозу в драматические сценки.
Три месяца вынужденного воздержания от встреч с женщинами побудили офицеров на устройство пирушки, для чего собирались пригласить проституток из Руана.
– Разрешите, господин майор, ведь здесь такая тоска! – умоляли они командира. В конце концов командир уступил офицерам и послал в Руан за девушками исполнительного фельдфебеля «Чего-Изволите».
Михаилу Афанасьевичу эта опера в первом акте виделась комической, близкой к оперетте. И поведение офицеров, и готового выполнить любое поручение начальства неулыбчивого фельдфебеля, и даже местного кюре, взявшего на постой и кормившего немецких солдат, не раз распивавшего пиво с победителями и выражавшего протест против оккупации лишь молчанием колокольни, – все это выглядело если не смешно, то трагикомично. «Командир и офицеры смеялись над столь безобидным проявлением отваги, и так как все местные жители держали себя услужливо и покорно, немцы терпели их немой патриотизм», – иронически замечал Мопассан.
Во втором акте в замке появились пять красивых женщин. Заместитель командира – капитан, заядлый бабник, начал их распределять. «Что поделаешь – ремесло…» – поют девушки, садясь на колени к развязным и беспардонным захватчикам.
«Кто может написать музыку к этой опере?» – думал Михаил Афанасьевич, и хотя далее опера принимала патриотическое, доходящее до трагизма звучание, в его мыслях автором музыки все отчетливее возникал композитор Дунаевский, песни которого были очень разнообразными по характеру: и веселыми, и сатирическими, и оптимистическими, и глубоко лиричными, а его прелюдия к фильму «Дети капитана Гранта» была глубоким и оригинальным, более симфоническим, чем эстрадным, произведением. К тому же ему, создателю оперетт, было по силам создание большой музыкальной формы. Дунаевский загорелся желанием написать оперу – ее условное название было «Рашель», его безоговорочно устраивал сюжет, он даже обговорил срок показа музыки первого акта. Елена Сергеевна радовалась созданию такого творческого дуэта: «Популярность музыки Дунаевского в народе наверняка привлечет внимание зрителей к его первой опере».
1 декабря 1937 года Булгаков пишет Дунаевскому:
«Дорогой Исаак Осипович! Что же Вы не подаете о себе никакой вести? Я отделываю “Рашель” и надеюсь, что на днях она будет готова. Очень хочется с Вами повидаться. Как только будете в Москве, прошу Вас, позвоните мне. И “Рашель”, и я соскучились по Вам.
Ваш М. Булгаков».
Он пишет либретто легко и с удовольствием, надеясь, что его работа либреттистом привнесет новое веяние в репертуар Большого театра. Ему надоело возиться со скучными, в основном с явно пропагандистскими сюжетами. Либретто «Рашели» выглядит для кое-кого из Реперткома легковесно. Сюжет рассказа Мопассана высокопатриотичен, но не по советским меркам, а по общечеловеческим. И Булгаков был доволен, когда в «Ленинградской правде» 26 декабря 1938 года Дунаевский рассказывает в интервью о своих творческих планах: «Прекрасное либретто написал М. Булгаков… Эта опера задумана нами как гимн патриотизму народных масс, национальному и неугасимому народному духу и величию!» Булгаков и Елена Сергеевна понимают, что Исаак Осипович тоже думал о цензурной «проходимости» оперы, наверное, отсюда его громкие слова о сюжете оперы, даже отсутствие фамилии французского писателя, по мотивам рассказа которого она создавалась.
Булгаков рассказывал Елене Сергеевне сюжет оперы, состоящий из пяти картин.
Капитан разделил женщин между офицерами по их чинам, чтобы ни на йоту не нарушить иерархии… Самому молодому из офицеров, хрупкому маркизу Вильгельму фон Эйрик капитан отдал самую маленькую – Рашель, юную брюнетку с глазами, словно чернильные пятна, еврейку, чей вздернутый носик был исключением из правила…
Булгаков, творящий роман о Воланде, находит время для работы над «Рашелью» и пишет либретто с удовольствием.
Елена Сергеевна отмечала в дневнике: «23 сентября. Вечером тихо. Миша сидит над Мопассаном… 24 сентября. Миша днем работал над “Фифи”».
7 октября к Булгаковым приехал Дунаевский. «Либретто “Рашели”» чрезвычайно понравилось. Дунаевский зажегся. Играл, импровизируя, веселые вещи, польку, взяв за основу Мишины первые такты, которые тот в шутку выдумал, сочиняя слова польки. Ужинали весело», – записала Елена Сергеевна в дневнике.
Потом лица у авторов стали серьезными. Сюжет либретто постепенно, по мере развития действия, приобретал трагический характер.
«Один из немецких офицеров в порыве пьяного патриотизма, поднимая бокал с вином, рявкнул: