В память о лучшем - Франсуаза Саган 4 стр.


Итак, мы поехали втроем – Франко, Теннесси и я – этим, словно позолоченным, искрящимся днем здешнего распрекрасного бабьего лета. В тряской машине Теннесси, малолитражке с открытым верхом, мы ехали не то по штату Коннектикут, не то Нью-Джерси, точно не знаю, но, так или иначе, по красивейшим местам, и единственное, что отдалось пощечиной среди всей окружающей нас красотищи, был фасад какого-то клуба, где крупные буквы предостерегали: «Евреям и собакам вход воспрещен». И это в каких-нибудь двадцати километрах от Нью-Йорка! Такое показалось мне просто дикостью, и мы примолкли, пока Франко не запел во все горло по-итальянски, и так, распевая песни, мы подъехали к дому Карсон Мак-Каллерс – писательницы, автора шедевров, которые Франция мало-помалу тоже открывала для себя: романы «Сердце – одинокий охотник», «Отражения в золотом глазу» и другие. Нас ждал старинный дом с колоннами, три ступеньки крыльца и распахнутые настежь из-за жары двери. На кушетке лежала очень старая седая женщина с лицом, изможденным от страданий и чего-то еще, не знаю, но это делало ее отчужденной, почти что презрительной по отношению к нам. И еще тут была Карсон, одетая кое-как, в коричневом домашнем халате, похудевшая еще сильнее, поседевшая еще больше, но прежними оставались глаза – ее невероятные глаза и детский смех.

* * *

Начали откупоривать бутылки, и мама Карсон ломалась, заставляя упрашивать себя, прежде чем согласилась присоединиться к компании. Мы много выпили, и обратный путь в открытой машине при том, что воздух сильно похолодал, настроил нас на меланхолический лад, хотя мы возвращались не куда-нибудь, а в галактику, в город-мегаполис, где имена моих спутников были известны всем и каждому, но при этом люди ничегошеньки не ведали о подлинной сути этих личностей. К несчастью, случилось так, что не месяц, а неделю спустя Карсон пришлось вернуться туда, где пестовали «нервных больных». Отныне ни Теннесси, ни даже Франко были уже не способны выдавить из себя хотя бы кривую улыбку.

* * *

Однако год спустя нашему веселью не было конца, когда я наткнулась на них в Риме на одной из тех вечеринок с коктейлями, где американцы любят спаивать итальянцев. Был там и Фолкнер, но он довольно скоро слинял, увиваясь за очень молоденькой красивой блондинкой: он вцепился в нее мертвой хваткой, но было видно, что по-человечески она его нисколько не интересует. Мы также смылись оттуда на ужин с Анной Маньяни. Великая Маньяни ополчилась на всю мужскую братию. Накануне один из ее любовников обошелся с ней подло – подробностей не знаю, – и, распалившись, она никак не могла остыть. Она так и не остыла за весь вечер. Все остроты Франко, его заразительный смех с моим в придачу и шутки Теннесси так и не смогли утешить актрису. Ей было не до смеха.

Она не улыбнулась, даже когда на улице какая-то проститутка, подруга Франко, окликнула нас, а точнее, Франко, нараспев, с притворной мольбой в голосе произнося: «E quando, Franco, quando, quando?..»[6]«Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.)

* * *

…А потом, уже много времени спустя, однажды вечером и все в том же Нью-Йорке, я встретила тень Теннесси; это было на вечеринке, собравшей интеллектуалов, – опять меня занесла туда нелегкая. Я увидела человека, который был своей собственной тенью – Теннесси, но истаявшего, поседевшего, отощавшего до прозрачности. У него уже не было ни голубых глаз, ни светлых усов, ни звонкого смеха, он обнял меня с каким-то отчаянием, даже озлоблением. Сначала я ничего не поняла, пока кто-то, смилостивившись надо мной, не предупредил: только, мол, ни слова о Франко, потому что «в том-то все и дело, такая глупая история…». Повздорив с Франко, Теннесси уехал на полгода то ли в Индию, то ли еще куда, чтобы за время разлуки утвердиться в своих чувствах или проделать хитрый маневр, потому как оба они, возможно, слишком много хитрили. И когда Теннесси вернулся домой из экзотических стран, где его носило по воле случая и где плохо работала почта, то узнал, что Франко три месяца находился между жизнью и смертью, полагая, что Теннесси порвал с ним и уехал навсегда, молил того вернуться, ждал… И с той поры в Теннесси что-то сломалось. Он перестал смеяться, и когда приветствовал меня в углу этого бара, то рука его была вялой, дружеской по привычке, она лишь смутно припоминала мою ладонь. Я уезжала с мыслью, что мне уже не суждено его увидеть, поскольку при нем неотступно находились два бородатых хама, оснащенных очками и дипломами, – они ходили за ним буквально по пятам, слушая все, что он говорит, кормили его чуть ли не с ложечки, а главное – пичкали таблетками. Они напоминали скорее гангстеров-мафиози, нежели почтенных врачей – специалистов по недугу, именуемому отчаянием.

* * *

А двенадцать лет назад, может, чуть больше или чуть меньше, Андре Барсак, в ту пору руководивший театром «Ателье», у которого к началу сезона, как говорят, образовалась «дыра», в последний момент попросил меня адаптировать для него пьесу – любую. Этому человеку неизменно сопутствовали крушения и успехи, падения и шумные взлеты. Я очень любила Андре и тотчас рассказала ему о Теннесси Уильямсе, единственном писателе, кто помог мне расшевелить мой все еще корявый английский – язык Альбиона, которым я серьезно не занималась со школьной скамьи. Мы с Андре изучили картотеки, навели справки, уточнили даты разных спектаклей и остановились на пьесе «Sweet Bird of Youth» – «Сладкоголосая птица юности», которую с успехом сыграли в Нью-Йорке, а также экранизировали с участием Пола Ньюмена и Джеральдины Пэйдж; конечно, ее перевода на французский не существовало, а если и был, он не нравился Теннесси. И надо же такому случиться, что взяться за это дело выпало не кому иному, как именно мне. Я приступила к переводу в мае – июне и с помощью человека, бегло говорившего по-английски, трудилась как никогда в жизни: без передышки, корпя над каждым словом, впадая в отчаяние, заливаясь краской стыда или удовольствия. Преодолевая этап за этапом, я все глубже вникала в поэзию Теннесси, в его замысловатый и красивый текст – очень замысловатый и очень красивый, где приливы нежности перемежаются с колючими вспышками. То срываются с цепи собаки – так звучит голос единственного мужчины, который ограничивается одной фразой. А то из женских уст льются потоки ласковых слов, за коими кроются жестокосердие и коварство; тут и убийства, и большой город, и воспоминания молодости и оживающего детства. И вторая женщина, весьма далекая от детства, играет на своих подмостках. И он – жиголо-дешевка, то с шейкером, то с фирменным чемоданом, а то рекламирует кислородные маски, какие-то банки-склянки, кремы и прочую косметику. Когда же ему приспичит, он нет-нет да и юркнет в постель, где ждет его она, словно обуреваемая желанием отнять у него молодость и присвоить себе – хотя бы на одну ночь. И они говорят друг другу самые что ни на есть несуразные, самые убийственные вещи, но, случается, и самые благородные из всех предназначаемых для ушей другого.

* * *

И так все лето напролет (а в тот год оно выдалось жаркое) я трудилась не покладая рук, дивясь себе самой, по двадцать, тридцать раз возвращаясь к одной и той же фразе, чего, кстати, никогда не делала – и нередко зря – ни с одной из пьес собственного сочинения. Я сдала готовый перевод точно в срок, его репетировали с Эдвиж Фейер, которая обворожительно играла в великолепных декорациях Жака Дюпона. Разумеется, мы дали знать Теннесси сразу же, как только приступили к этой рискованной затее. Однако я была просто ошарашена, когда за три дня до премьеры от него пришла телеграмма: «Еду». Я помчалась к нему в отель, как оказалось, первоклассный, что меня немало удивило, поскольку я знала о его финансовых проблемах и о том, что Америка открестилась от писателя по странным и бессмысленным для меня, француженки, причинам. Теперь его считали автором, в свое время проявившим незаурядные способности в закручивании сюжета, которому к тому же везло на хороших актеров, умевших играть его сумбурные пьесы. Но все это в прошлом – на нем поставили крест. Короче, этот человек, неспособный откладывать на черный день, теперь чуть ли не нищенствовал. Вспомнив о той безгласной тени, промелькнувшей в нью-йоркском небоскребе в мой последний приезд в Штаты, я разнервничалась при мысли о предстоящей встрече с моим другом Теннесси. Меня тронуло до слез, что он взял на себя труд проделать такой далекий путь, но при этом я была готова ко всему – решительно ко всему, чем могут обернуться некоторые ситуации для подранка, как-то: провал пьесы, освистанной парижской публикой, плохая игра актеров, его недовольство негодным переводом. Я боялась, что это может добить его, стать роковым ударом для столь нежной и хрупкой натуры. Ничего подобного! Я вновь обрела точь-в-точь такого Теннесси, с каким познакомилась в Ки-Уэсте пятнадцать лет тому назад. У этого Теннесси были прежние светлые усы, голубые глаза, громкий смех, а за ним неотступно следовала эдакая сверхшикарная нянька, оказавшаяся графиней из высшего британского общества, которая влюбилась в Теннесси, его талант и обаяние личности, подобно госпоже фон Мекк, полюбившей Чайковского (так я себе это представляла), но в отличие от нее эта женщина не отходила от своего кумира ни на шаг. Теннесси много смеялся над своим положением дорогой подруги («Очень дорогой, но не чересчур дорогой, заметь себе», – говорил он). И тот, кто всегда безмятежно сорил своими миллионами направо и налево, теперь, казалось, сам дивился новой ситуации и не понимал, почему чистосердечный смех за столом эти обстоятельства вызывали лишь у нас двоих.

Во время первого действия мы с ним укрывались в ложе. Теннесси сидел рядом со мной, таращась на сцену, и поначалу слушал, но потом стал смеяться, громче и громче, репликам, которые, кстати сказать, и были задуманы как смешные. Зрители оглядывались, желая рассмотреть, кто это там заливается, и чем сильнее я откидывалась на своем кресле, тем громче он хохотал как безумный, пока, не выдержав, я не наклонилась, шепнув ему на ухо: «В конце-то концов, что тут такого смешного!» – «Да ты что! Просто до тебя не доходит весь юмор. Каким же я, однако, был забавным в ту пору!» Он продолжал так самозабвенно смеяться, что на него даже шикали из публики. Однако, уразумев, что эту шумиху учиняют сам драматург и переводчик его пьесы, люди отказались что-либо понимать, ибо по законам театра эти двое с трагичными лицами должны улепетывать по служебной лестнице – как пассажиры тонущего корабля бросаются к трапу. Начался антракт, билетерши расступились, и мы оказались у входа, столкнувшись лицом к лицу с толпой – собрался Весь Париж, конечно же, Весь Париж. Но Теннесси, скользнув рассеянным взглядом по этой толпе, устремился прочь, к улице Аббатис, пользующейся, как известно, дурной славой. Иначе говоря, эти кварталы Клиши – епархия молодых парней и мужчин разных наклонностей, а женщине нет смысла прогуливаться тут по ночам и тем более совать нос в здешние вертепы.

* * *

Все же мы отправились в поход – я и еще трое бравых ребят: необходимо было во что бы то ни стало выловить Теннесси и представить его парижанам. Кончилось тем, что мы откопали его в недрах мрачнейшего из кабачков: он был по-прежнему весел и ел какую-то дрянь, пахнущую не то чесноком, не то другой плебейской приправой. Мне представился изысканный английский стол при свечах, подготовленный для ужина после премьеры в роскошных апартаментах графини. Но не будем пока об этом.

* * *

…Зрители бурно аплодировали. Как ни упирался Теннесси, его все же вывели на сцену, где он и сам усиленно хлопал в ладоши, чем вызвал смех и аплодисменты, которые возобновились с удвоенным воодушевлением. Покинув театр в радужном настроении, мы расселись по машинам – кто в «Роллс-Ройс» графини, а кто в собственный автомобиль – и цугом направились в пресловутые апартаменты пресловутого отеля – название не припомню, – где Теннесси по-доброму чмокнул меня на глазах у всех присутствующих, присовокупив, что я «the dearest girl»,[7] а мой перевод – превыше всех и всяческих похвал, и хотя во французском он не силен, все же многое ему понравилось, и он доволен, что я к этому причастна. Он говорил на одном дыхании и довольно путано – так обычно говорят авторы, когда речь идет об их творчестве. «Скажи, а у тебя не было чувства, что тебя исказили?» – задала я сакраментальный вопрос, мучивший меня с самого начала этой затеи. «Нет, darling,[8] я чувствовал, что меня любят. А когда тебя любят, это, понимаешь ли, важнее всего на свете». И он чмокнул меня еще раз, прежде чем незаметно для английской графини устремиться за бокалом вина.

* * *

Тогда я видела Теннесси в последний раз. Позднее я узнала про его передряги на Каннском фестивале, о его категорическом отказе оставаться президентом этого Дворца капиталистических чудес. Я смеялась, но оказалось, что мало, ибо несколько лет спустя на свою беду сменила Теннесси на этом посту и, очевидно, испытала аналогичные чувства (что даже анекдотично). Но будь Теннесси загорелым блондином с голубыми глазами и светлыми усами, который носил Карсон Мак-Каллерс на руках в спальню, укладывал ее, как дитя малое, на двойную подушку и, усевшись у изножья кровати, держал за руку до тех пор, пока она, страшившаяся кошмаров, не уснет; или же седым и неряшливо одетым, опустошенным невосполнимой потерей Франко; или же тем Теннесси, который, сделав красивый жест, прилетел из далеких стран на наш спектакль, вполне возможно, показавшийся ему балаганным фарсом при церковном приходе (все же у него хватило предупредительности и мужества сказать мне приятные слова), – как бы то ни было, я не перестаю любить то, что оставалось у него неизменным: взгляд его глаз, его силу, его уязвимую натуру. «Я почувствовал, что ты меня любила, darling; я знаю, ты любила мою пьесу, darling». А я вот не знаю, как тебя настигла смерть, мой бедняжка-поэт. Не знаю, какие подлости тебе учиняли в Нью-Йорке – до, после или с тех пор, как ты побывал там, – дошел ли ты до того, что сам пожелал так странно умереть рано поутру в собственном доме с дверями нараспашку, спровоцировал ли ты свою смерть или просто надумал спокойно съездить на пару деньков во Флориду в этот дом, быть может заложенный, к твоему морю и пляжу, к твоей черной ночи, к твоим дружкам, к твоей бумаге – о, драма чистого листа! – к твоей комнате, где ты уединялся в полдень с бутылкой или без, а потом выходил – подтянутый, молодой, освобожденный, с победным видом, одним словом – как поэт! Я скорблю по тебе, поэт. И боюсь, что эта скорбь надолго.

Глава 4 Скорость

Когда мчишься на бешеной скорости в ночное время, придорожные платаны сплющиваются, буквы на бензоколонках, как бы зажигаемые фарами, удлиняются и деформируются, визг покрышек приглушается, и о них вдруг перестаешь думать, а еще такая езда снимает остроту любовных переживаний – как ни теряй голову, при скорости двести в час любовь отступает на задний план. Кровь, как бы перестав циркулировать в области сердца, устремляется в кончики пальцев рук и ног, к векам, которые становятся дремлющими стражами вашей жизни. Поразительно, как тело, нервы, все ваши чувства вопиют о желании продлить земное существование. Кто говорил себе, что его жизнь без «нее» или без «него» не имеет смысла, и при этом не жал на педаль акселератора – отзывчивого, но нестабильного; кто не чувствовал, как все его тело напрягается, правая рука уже касается рычага скорости, а левая крепче сжимает баранку, вытянутые ноги как бы расслаблены, а на самом деле готовы резко нажать на тормоза; кто никогда не стремился вот так выжить любой ценой, не попадая при этом под власть чарующей, манящей тишины неминуемой смерти, которая одновременно отвергает и бросает вызов, – тот никогда не любил скорость, жизнь и, быть может, никогда и никого не любил вообще.

* * *

Начнем с внешнего облика этого железного коня, с виду такого спокойного, пока его вдруг не выводят из дремы поворотом волшебного ключа. Он откашливается, ему дают время окончательно пробудиться, восстановить дыхание, обрести голос и осознать, что грядет новый день. Его ласково понукают, и он отправляется на штурм городских улиц или проселочных дорог. Он понемножечку разогревается, ощущая себя вполне уютно в своей металлической шкуре, постепенно возбуждается, вместе с нами обозревая все вокруг: набережные ли, поля ли, но главное – дороги, то гладкие, то неровные, то скользкие, высматривая, где бы можно пойти на обгон. Обходит машины справа, слева, едва не задевая, а то вдруг застрянет, ибо какой-нибудь нахальный старикан загородил дорогу, тычется в него мордой, а у нас – рефлекс: левая нога топит педаль, рукоятка поднята легким рывком, и наш конь, фыркая, обгоняет калеку, чтобы, вернувшись к своему аллюру, безмятежно посапывать и дальше. Плывет себе этот железный короб по артериям города, скользит по берегу реки и, выезжая на площадь, попадает в сложнейшую сеть венозных сосудов, но не желает их закупоривать; или же он катит по сельским просторам, вонзается в туманы, минует поля, с которых веет утренней свежестью, изгороди, отбрасывающие тени, и нет-нет да напорется на бугор. Машина-коняга весело подпрыгнет, отвечая фырканьем на такой незлобный выпад. Левая нога водителя опять топит педаль, а правая рука – приподнимается. Но как только дорога выравнивается, конь, успокоившись, возобновляет свое посапывание. Оркестровка налаживается сама собой: все шумы внезапно обретают гармонию, движение становится плавным, без толчков – можно и дальше не касаться тормоза.

Прежде всего тут требуется глаз – глаз всадника на железном коне, этом восхитительном животном, нервном, удобном, смертном – что тут поделаешь? – глаз внимательный, доверчиво-недоверчивый, пристрастный, подвижный, все замечающий с лета, высматривающий себе подобного, однако не для того, чтобы сблизиться, а наоборот – чтобы держаться от него на расстоянии.

* * *

С наступлением темноты после очередного поворота машина как бы попадает на минные поля. А точнее, на поля, «заминированные» неожиданными, слепящими глаза огнями встречных фар – радужными фарами дальнего света и желтыми ближнего, – которые сбивают водителей с толку, в особенности на широких съездах. Неровности дороги, подъемы и спуски приподнимают или опускают лучи разных фар, расставляя ловушки на водителей. Незнакомые между собой, они соучастники дорожного движения, и ты бьешь их в лицо, а они тебя – всей силой воздушной волны, стиснутой между встречными машинами. Эти безымянные водители – наши враги, они обрызгивают нас грязью, изматывают или оставляют в заасфальтированном тупике в мерцающем заоблачном свете луны.

Назад Дальше