— А ему не слишком много лет? — спросила я.
Лора глянула свирепо — слишком много для чего? — советуя не вмешиваться.
— У души нет возраста, — ответила она.
— Люди всякое болтают, — прибегла Рини к последнему аргументу.
— Это их дело, — сказала Лора с высокомерным гневом. Другие люди — это её крест.
Мы с Рини растерялись. Что делать? Можно рассказать отцу, и тот запретит Лоре встречаться с Алексом Томасом. Но она не подчинится, раз на кон поставлена душа. Да, привлечь отца — только все усложнить. Да и вообще, что произошло? И не скажешь толком. (Мы с Рини тогда были наперсницы и постоянно советовались.)
Дни шли, и постепенно я поняла, что Лора меня дурачит, хотя не знала, каким образом. Вряд ли она врала, но всей правды тоже не говорила. Как-то я видела их с Алексом Томасом: поглощенные беседой, они прогуливались у Военного Мемориала; в другой раз стояли на Юбилейном мосту; потом бездельничали за летними столиками кафе «У Бетти». Они не замечали, что на них смотрят, — в том числе и я. То был форменный вызов.
— Тебе надо с ней серьёзно поговорить, — сказала Рини. Но я не могла серьёзно говорить с Лорой. Я вообще не могла с ней говорить; то есть говорить могла, но слышит ли она меня? Все равно что с белой промокашкой разговаривать: слова тонули в её лице, будто в снежной лавине.
Когда я не была на фабрике (а мое ежедневное присутствие казалось все бессмысленнее, даже отцу), я сама стала много бродить. Я шагала вдоль реки, делая вид, что иду куда-то, или стояла на Юбилейном мосту, притворяясь, будто кого-то жду, смотрела в темную воду, вспоминая истории об утопленницах. Они покончили с собой из-за любви — вот что она с ними сделала. Любовь налетает внезапно и охватывает тебя, ты и осознать не успеваешь, а потом уже ничего не поделать. Только влюбишься — и уничтожена, как бы дело не обернулось. Во всяком случае, так пишут в книгах.
Иногда я гуляла по главной улице, вдумчиво разглядывая витрины, — носки, туфли, шляпы и перчатки, отвертки и гаечные ключи. Рассматривала афиши с фотографиями кинозвезд у кинотеатра «Бижу», сравнивала кинозвезд с собой, представляла, как я буду выглядеть, если начешу волосы на один глаз и надену красивую одежду. В кино мне ходить не разрешалось. Только после замужества я первый раз пошла в кино: Рини считала, что «Бижу» вульгарен, во всяком случае, для одиноких девушек. Там шныряют мужчины, извращенцы. Сядут рядом, их руки к тебе прилипнут, как бумага от мух, оглянуться не успеешь, а они уже на тебя лезут.
В рассказах Рини девушки или женщины всегда инертны, и на них куча рук, как на шведской стенке. Магическим образом они лишены способности закричать или отодвинуться. Парализованы, прикованы к месту — от шока, оскорбления или стыда. И спасения нет.
Холодный погреб
Похолодало; облака высоко несутся в небе. Кое у кого на крыльце — груды сухой кукурузы; на верандах скалятся тыквенные фонари. Через неделю на улицы высыпят одержимые сластями дети в костюмах балерин, зомби, пришельцев, скелетов, цыганских гадалок и умерших рок-звезд, и тогда я, как обычно, выключу свет и притворюсь, что меня нет дома. Не из нелюбви к детям, а из самозащиты: если какой-нибудь малявка потеряется, не хочу обвинений, будто я его заманила к себе и съела.
Я рассказала Майре — она сейчас бойко торгует приземистыми рыжими свечками, черными керамическими кошками, сатиновыми летучими мышами и набитыми тряпьем ведьмами с сушеными яблочными головами. Она рассмеялась. Подумала, я шучу.
Вчера был ленивый день — болело сердце, и я почти не вставала с дивана. Но сегодня утром, приняв лекарство, я ощутила странную бодрость. Довольно быстро дошла аж до кондитерской. Там осмотрела стенку в туалете; последние надписи такие: «Если не можешь сказать ничего хорошего, лучше не говори» и «Если не можешь сосать ничего хорошего, лучше не соси». Приятно сознавать, что в этой стране по-прежнему цветет свобода слова.
Потом я взяла кофе и булочку с шоколадной глазурью и вынесла все это наружу, на скамейку, которую изловчились поставить рядом с мусорным баком. Там я сидела, греясь на ещё теплом солнышке, как черепаха. Мимо шли люди — две перекормленные женщины с детской коляской; ещё одна — моложе и стройней, на черном кожаном пальто — серебряные заклепки, будто шляпки гвоздей, и одна такая же в носу; трое старикашек в ветровках. Мне показалось, они на меня смотрят. Известность или паранойя? А может, я просто говорила вслух? Трудно сказать. Может, голос вырывается из меня, как дыхание, когда я не замечаю? Прерывистый шепот, шелест виноградных лоз зимой, свист осеннего ветра в сухой траве.
Все равно, что подумают люди, говорю я себе. Если хотят — пусть слушают.
Все равно, все равно. Вечный ответ молодых. Мне, конечно, не все равно. Меня волновало, что подумают люди. Всегда волновало. В отличие от Лоры, мне не хватало храбрости стоять на своем.
Подошла собака. Я отдала ей половину булочки. «Сделай милость», — сказала я. Так говорила Рини, когда заставала нас за подслушиванием.
Весь октябрь — октябрь 1934-го — шли разговоры о том, что происходит на пуговичной фабрике. Поговаривали, вокруг неё снуют заезжие агитаторы; они разжигают страсти, особенно среди молодых и горячих. Говорили о коллективном договоре, о правах рабочих, о профсоюзах. Все профсоюзы под запретом, или только те, что в закрытых цехах? Толком никто не знал. Но все равно от них попахивало серой.
Все подстрекатели — головорезы и наемные бандиты (считала миссис Хиллкоут). Не просто заезжие агитаторы, вдобавок иностранцы — почему-то от этого ещё страшнее. Плюгавые темноволосые мужчины, они кровью расписываются в верности делу до гробовой доски, затевают бунты и не останавливаются ни перед чем — бросают бомбы, могут тайком в дом проникнуть и перерезать нам во сне глотки (считала Рини). Вот такие у них методы, у безжалостных большевиков и профсоюзных деятелей, все они одинаковы (считал Элвуд Мюррей). Они за свободную любовь и разрушение семьи, за то, чтоб поставить к стенке и расстрелять всех, у кого есть деньги — хоть какие, — или часы, или обручальное кольцо. В России они так и сделали. Такие шли слухи.
А ещё говорили, что на отцовских фабриках неприятности.
Оба слуха — о заезжих агитаторах и о неприятностях — публично опровергались. Обоим верили.
В сентябре отец уволил кое-кого из рабочих — самых молодых, лучше прочих способных прокормиться, как он себе представлял, а остальным предложил работать неполный день. Он объяснил, что сейчас фабрики не могут работать в полную силу: пуговиц покупают мало, а точнее, не покупают те пуговицы, что выпускает «Чейз и Сыновья», у которого прибыль зависит от объемов продаж. Не покупали и дешевое прочное нижнее белье — чинили старое, обходились тем, что есть. Конечно, не все в стране были безработными, но те, кто имел работу, чувствовали себя неуверенно, боялись её потерять, и предпочитали копить, а не тратить. Кто их осудит? Любой на их месте поступит так же.
На сцену вышла арифметика — со множеством ног, позвоночников и голов, с безжалостными нулевыми глазами. Два плюс два равняется четырем — вот что она говорила. А если нет двух и двух? Тогда ничего не сложится. И не складывалось, я никак не могла заставить. Не получалось в бухгалтерских книгах перекрасить красные цифры в черные. Я ужасно переживала, словно сама тому виной. По ночам, закрывая глаза, я видела цифры, они строились в шеренги на квадратном дубовом столе — шеренги красных цифр, точно механические гусеницы, пожирали остатки наших денег. Когда приходится продавать вещь дешевле, чем стоит её производство, — а именно это происходило в последнее время на фабриках «Чейз и Сыновья», — цифры так себя и ведут. Вели они себя отвратительно — ни любви, ни справедливости, ни милосердия. А что вы хотите? Они же просто цифры. У них нет выбора.
В начале декабря отец объявил о закрытии предприятий. Это временно, сказал он. Он надеялся, что это временно. Говорил об отступлении, об окопах и перегруппировке. Просил понимания и терпения. Собравшиеся рабочие выслушали его в настороженном молчании. Сделав это объявление, отец вернулся в Авалон, заперся в башне и напился в стельку. Слышался звон — билось стекло. Бутылки, несомненно. Мы с Лорой сидели на кровати в моей комнате, крепко держась за руки, и прислушивались к ярости и горю, что домашним ураганом бушевали у нас над головой. Отец давно уже не устраивал ничего подобного.
Он, должно быть, чувствовал, что подвел своих рабочих. Что он неудачник. Что бы он ни делал, все бесполезно.
— Я помолюсь за него, — решила Лора.
— Думаешь, Богу есть дело? — сказала я. — Да ему плевать. Если он есть.
— Этого не знаешь, пока, — отозвалась Лора.
Пока что? Я поняла Лору: мы и раньше говорили на эту тему. Пока не умрешь.
— Этого не знаешь, пока, — отозвалась Лора.
Пока что? Я поняла Лору: мы и раньше говорили на эту тему. Пока не умрешь.
Через несколько дней после отцовского объявления показал зубы профсоюз. В нём и раньше были активные члены, и теперь они предложили вступать всем. Митинг устроили рядом с закрытой пуговичной фабрикой, призвали рабочих объединяться, потому что (как уверяли), когда отец снова откроет фабрику, он станет драть с рабочих последнюю шкуру, а платить гроши. Он ничем не отличается от остальных: в тяжелые времена кладет деньги в банк и сидит, палец о палец не ударяя, пока люди не сломаются и не дойдут до ручки, а уж тогда он не упустит своего и вновь нагреет руки на несчастьях рабочих. Он со своим огромным домом и его расфуфыренные дочки — ничтожные паразиты, живущие трудом народа.
Видно, что эти так называемые организаторы — не здешние, заметила Рини, пересказывавшая последние сплетни за кухонным столом. (Мы больше не ели в столовой, потому что отец там больше не ел. Он забаррикадировался в башне, и Рини носила ему подносы с едой.) Эти хулиганы понятия не имеют о приличиях, раз приплели и вас двоих, когда каждый в городе знает, что вы тут ни при чем. Она посоветовала не обращать внимания. Легко сказать.
Некоторые рабочие сохраняли верность отцу. Рассказывали, что на собрании разгорелись споры, они становились все жарче, и дело кончилось потасовкой. Страсти накалились. Кого-то ударили ногой по голове и пришлось его везти в больницу с сотрясением мозга. Он был одним из забастовщиков — теперь они называли себя забастовщиками; но в несчастном случае обвинили их самих: заварили кашу, а теперь кто знает, чем дело кончится.
Лучше не начинать. Лучше прикусить язык. Гораздо лучше.
К отцу приехала Кэлли Фицсиммонс. Сказала, что беспокоится. Её беспокоит, что он опускается. Она имела в виду, морально. Как мог он так высокомерно и мелко притом обойтись с рабочими? Отец посоветовал ей смотреть в лицо реальности. Назвал её утешительницей Иова[78] и прибавил: «Кто тебя подбил? Красные друзья?» Она ответила, что приехала сама, из любви, потому что, хоть он и капиталист, но всегда был приличным человеком, но теперь переродился в бессердечного плутократа. Нельзя быть плутократом, если разорен, возразил отец. Кэлли сказала, что он может пожертвовать своим добром, какое есть. Отец сказал, что добра у него не больше, чем у неё, хотя она, конечно, очень добрая, раз даром отдается любому, кто попросит. Кэлли сказала, что он тоже в свое время не возражал против подаяний. Отец сказал, да, но какие скрытые расходы: вначале вся еда, что была в доме, для её друзей-художников, потом — его кровь, и теперь — душа. Она назвала его буржуазным реакционером. Он её — трупной мухой. Они уже друг на друга орали. Затем хлопнула дверь, автомобиль забуксовал на гравии, и на этом все кончилось.
Радовалась или огорчилась Рини? Огорчилась. Она не любила Кэлли, но привыкла к ней и считала, что отцу порой полезно с ней встречаться. Еще неизвестно, кто её заменит. Какая-нибудь вертихвостка. Уж лучше знакомый дьявол.
На следующей неделе раздался призыв к всеобщей забастовке в знак солидарности с рабочими компании «Чейз и Сыновья». Все магазины и предприятия закрыть — таков указ. Коммунальные службы тоже закрыть. Телефон, почту. Ни молока, ни хлеба, ни мороженого. (Кто выпускал эти указы? Никто не думал, что его автор — тот, кто их объявлял. Он жил в нашем городе, называл себя местным уроженцем, его таковым и считали — то ли Мортон, то ли Морган, что-то вроде того, — но после указа стало ясно, что он вовсе не местный. Разве может местный такое сотворить? А кстати, кто его дед?)
Итак, за указом стоял не он. Это не он придумал, сказала Рини, потому что он вообще думать не умеет. Тут поработали темные силы.
Лора волновалась за Алекса Томаса. Он в этом замешан, говорила она. Она уверена. Учитывая его взгляды, это неизбежно.
В первой половине дня в Авалон на автомобиле приехал Ричард Гриффен в сопровождении ещё двух машин — больших, сверкающих, с низкой посадкой. Всего пять человек (притом четверо — довольно здоровые) в темных пальто и серых фетровых шляпах. Один из них, Ричард Гриффен и отец вошли в отцовский кабинет. Двое остались у дверей — у парадного и черного хода, а ещё двое укатили в дорогом автомобиле. Мы с Лорой наблюдали за всеми перемещениями из окна её спальни. Нам велели не путаться под ногами — значит, убраться подальше и не подслушивать. Мы спросили Рини, что происходит, и она встревоженно ответила, что знает не больше нашего, но держит ухо востро.
Ричард Гриффен не остался на обед и уехал. Две машины отчалили, а третья и трое здоровяков остались. Они скромно расположились над гаражом, где раньше жил шофер.
Они детективы, сказала Рини. Наверняка. Они и в пальто все время поэтому: оружие под мышками прячут. Оружие у них — револьверы. Рини об этом читала в своих журналах. Она сказала: они остались нас защищать, и если мы услышим ночью что-нибудь необычное в саду, кроме этих троих, разумеется, надо кричать.
На следующий день в центре начались беспорядки. Многих участников прежде в городе не видали, а если и видали, то не запомнили. Кто помнит бродяг? Но некоторые были не бродягами, а переодетыми иностранными агитаторами. Они шпионили, все время. Как это они так быстро сюда добрались? Ходили слухи, на крышах поездов. Так эти люди предпочитают путешествовать.
Беспорядки начались с митинга перед ратушей. Сначала речи про «тупиц» и «кровопийц»; затем под веселое улюлюканье сожгли картонную фигуру отца в цилиндре и с сигарой — ни цилиндра, ни сигар он не признавал. Облили керосином и бросили в огонь двух тряпичных кукол в розовых платьях. Это вроде как мы — Лора и я, сказала Рини. Шутили: вот, мол, какие горячие девочки. (Не забыли и прогулки Лоры с Алексом по городу.) Рини объяснила, что ей рассказал Рон Хинкс, — решил, что ей стоит знать. Он предупредил, чтобы мы не ходили в центр: страсти кипят, всякое может случиться. Лучше нам не покидать Авалон, там мы в безопасности, сказал он. Эти куклы — просто позорище, говорил он; знай он, чьих рук дело, непременно поколотил бы этого типа.
В магазинах и конторах на главной улице, которые отказались прекратить работу, разбили витрины. Потом в тех, что закрылись, тоже разбили витрины. После началось мародерство, и ситуация вышла из-под контроля. Вломились в редакцию газеты и устроили там погром; Элвуда Мюррея избили, а печатные станки в типографии поломали. Темную комнату не тронули, но фотоаппарат попортили. Элвуду страшно не повезло — мы потом не единожды выслушивали рассказ о его злоключениях.
В ту же ночь загорелась пуговичная фабрика. Пламя вырывалось из окон нижнего этажа; я из комнаты не видела, но мимо прогромыхала на помощь пожарная машина. Конечно, я ужаснулась, испугалась, но, должна признаться, было во всем этом нечто захватывающее. Прислушиваясь к звону и отдаленным крикам, я услышала, как кто-то поднимается по черной лестнице. Я подумала, это Рини, но ошиблась. Лора; в пальто.
— Ты где была? — спросила я. — Нам велели не выходить из дома. У папы и без твоих прогулок забот хватает.
— Только в оранжерее, — ответила она. — Я молилась. Хотелось в тишине побыть.
Пожар удалось потушить, но здание сильно пострадало. Это первое известие. Затем пришла запыхавшаяся миссис Хиллкоут с чистым бельем; охранники её пропустили. Поджог, сообщила она, нашли канистры с бензином. Ночного сторожа обнаружили на полу мертвым. Его ударили чем-то тяжелым по голове.
Видели двух убегавших мужчин. Их узнали? Полной уверенности нет, но ходят слухи, что один — Лорин молодой человек. Он не её молодой человек, возразила Рини: у Лоры нет молодого человека, просто знакомый. Ну, кто бы он ни был, сказала миссис Хиллкоут, похоже, он поджег фабрику и шарахнул беднягу Эла Дэвидсона по голове, а тот сразу окочурился, и лучше всего этому молодчику поскорей улизнуть из города.
За обедом Лора сказала, что не голодна. Сейчас ей не хочется, лучше она возьмет поднос с собой на потом. Я наблюдала, как она тащит полный поднос к себе в комнату. Всего по две порции — кролика, сока, отварного картофеля. Обычно Лорина трапеза — просто суета, чтобы было чем занять руки, пока другие беседуют; или же обязанность по дому, вроде чистки серебра. Утомительная рутина. Откуда, интересно, у неё вдруг такой кулинарный энтузиазм.
На следующий день для восстановления порядка в город прибыл Королевский Канадский полк. Тот самый, в котором отец служил во время войны. Отцу тяжело было видеть, как эти солдаты выступают против своих — его людей, людей, которых он считал своими. Не надо быть гением, чтобы понять: рабочие не согласны с такой оценкой, но от этого отцу было не легче. Значит они любили его только за деньги? Похоже на то.