9 1/2 недель - Элизабет МАКНЕЙЛ 8 стр.


Во мне поднимается тошнота. Я с трудом сглатываю слюну. Но скоро горечь во рту проходит. Я вытягиваю руки, как можно выше над головой и чувствую, как, пока я боялась, что меня вытошнит, в моем теле что-то изменилось. Это ощущение нарастает, становится глубже, распространяется и заполняет все клетки моего тела. Он прижимает меня к себе, с силой обнимает. Потом встряхивает и обвивает руки вокруг моей шеи. Я соскальзываю на пол, закрыв глаза. Мои руки тоже сжимают его горло, а ноги сцепляются у него за спиной.

* * *

– Все это не стоило труда, не находишь?

Он улыбается мне, проглатывая кусок бифштекса.

– Мне больше, нравятся съемки скрытой камерой.

Но глаза у него блестят, как будто у него температура, и я чувствую, что у меня они тоже блестят.

* * *

Я никогда никому не позволяла читать мой дневник. Мой дневник. Пишу я его нерегулярно, иногда в метро, прикрывая написанное рукой от стоящих и украдкой бросая взгляды на тех, кто касается меня бедрами слева и справа, иногда на работе между деловой встречей и собранием, назначенным через четверть часа; иногда вечером одна, на улице; или в ванной, сидя на крышке унитаза и открыв кран умывальника, чтобы скрыть от мужчины, лежащего в моей постели, что я пишу. Это будет… Я хотела… Дневник, который я пишу так настойчиво месяц за месяцем, потом, по неясным мне самой причинам, бросаю, если не считать коротких фраз, вроде: Восьмое марта. Идет дождь, и у меня мокрые волосы. Мне никогда не нравились люди, публиковавшие свои дневники. Мне это кажется противоречащим логике. Тогда вести дневник теряет свой смысл: иметь «тайное прибежище» своего «я», даже если там всего-то и написано, что: Восьмое марта. Идет дождь и у меня мокрые волосы.

Много лет тому назад я застала одного своего любовника за чтением моего дневника. Я знала, что у него не было времени прочесть ни строчки, потому что я выходила из комнаты всего на несколько секунд, я знала также, что его беспокоили сложности в наших отношениях, и он, без сомнения, надеялся, прочтя дневник, найти какие-то объяснения. Я знала также, что порвать с ним, потому что он читал дневник, – всего лишь предлог. Я молча смотрела, как он смущенно закрыл дневник, и порвала с ним позже; но потом, когда я вспоминала о нем, то повторяла одно и то же: «А к тому же, он читал мой дневник…»

С тех пор, как я встретила его, я писала каждый день, сначала три-четыре фразы, а потом целые страницы. Когда однажды вечером он вынул тетрадь из моего портфеля, стоявшего около стола, и начал его перелистывать, во мне поднялись разноречивые чувства: сначала оцепенение, потом облегчение, радость, восторг. Как только я могла мириться с предыдущей ситуацией? Ведь пока он эту тетрадь не прочел, эта тетрадь ни для кого не существовала. Это был детский код, неразборчивые каракули (усложненные вставками на плохой латыни), специально написанные так, чтобы быть непонятными – непонятными для других, но никогда для меня. Сколько времени я прятала дневник в ящик, когда кто-нибудь звонил в дверь, засовывала его под штаны и платки; сколько времени искала, куда бы его спрятать в комнате… Грустное одиночество, угрюмая неприкосновенность… «Но теперь кончено, – думала я, – кончено: он знает меня целиком, мне нечего прятать. Я могу сидеть на полу у дивана и смотреть, как он читает».

* * *

Я звоню ему на работу и слышу, как голос секретарши отвечает, называя компанию, и говорит мне: «Минуту, прошу вас». Успокоительная рутина. Очень успокоительно также слышать, как его секретарша через секунду говорит: «Может быть, он завтракать ушел? Мне он ничего не говорил. Хотите что-нибудь передать?». Мне необходимо успокоиться. Я ухожу с работы в половине одиннадцатого; на этот день у меня больше не назначено никаких деловых свиданий и я хочу поработать дома. Но вместо этого…

Он звонит мне.

– Это анахронизм, – говорю я тихо, читая ему по телефону хриплым голосом словарь, перечисляя ему почти все значения слова «заблуждение». Ведь это ненормально болтаться в квартире у мужчины всю вторую половину дня в понедельник с одним и тем же навязчивым желанием. Выпить чашку вязкого кофе и курить, курить часами, а время проходит: странное времяпрепровождение. Мне страшно.

– Анахронизм… – повторяет он вслед за мной. – Анахронизм…

Он на секунду замолкает, а потом говорит ясным голосом:

– Может быть. Ну и что? Нам хорошо.

– Скажи мне, что я должна делать.

– Может быть, стоило бы вернуться на работу? Работу нужно делать на работе. Поезжай туда в три часа. Если ты к тому моменту ничего не будешь делать, ты мне позвонишь.

Он распределил мое время, четко разделив его на части. Я поступлю так, как он мне сказал. Я всегда буду поступать так, как он говорит. Всегда: слово слишком высокое, которого лучше бы было остеречься. Но что если, в конце концов, я нашла нечто абсолютное? Всегда, никогда, навсегда, целиком: я всегда буду любить его, я люблю его целиком, я никогда не перестану его любить, я всегда буду делать что он скажет – какую же суровую религию я себе избрала! Бог гнева, бог «всегда» и «навеки», неутолимое желание, рай, где пахнет серой. Я стала человеком, верящим в судьбу, я предала то, что с таким трудом заставила себя выучить; не прогоняй меня, не покидай меня никогда, неутолимое желание; пока он любит меня, я спасена.

Сейчас около трех часов. Нужно заняться изучением огромной папки. Но прежде я сяду печатать на машинке. Вот история одной женщины, которая мне рассказала, что в тот год, когда она написала свою первую книгу, она жила с неким мужчиной. Каждый вечер в одиннадцать часов он включал телевизор и спрашивал: «Ты когда кончишь стучать на машинке?» Мало-помалу она научилась улавливать момент, когда следует прекратить (между двумя и тремя часами утра), как раз перед тем, как он взорвется и начнет ломать стулья, бить бутылки и вазы. Печатать на машинке. Нажимать на клавиши, передвигать каретку.

Сонная рабыня, усевшаяся на заре у ног своего повелителя и рассказывающая ему баюкающим голосом, что с ней случилось за ночь, в то время как небо бледнеет и оба, в изнеможении, совершенно расслабленные, потихоньку засыпают.

Я печатаю слишком быстро? Пятьдесят пять слов в минуту? Нет, не так быстро. Могла бы я стать его секретаршей, бросить свою работу – приятную, но бессмысленную – и быть с ним все время? Беверли, и благожелательный голос отвечает по телефону: «…Может быть, он пошел завтракать, если он… Хотите что-нибудь передать?» О Квинсе он мне сказал:

– Им там лучше платят, чем в Манхеттене, какого черта они покинут Квинс?

Мой мозг запечатлевает что он сказал, но я не отвечаю, потому что холодит в животе, когда я слышу, как он небрежно добавляет:

– Нужно лучше платить этим девушкам, иначе…

За меня отвечают живот и бедра: эти безликие девушки из Квинса или из другого места. Я такая же, как они. Но Меня он любит, но Мне он позволяет прятать лицо к нему под мышку, Мне он зажигает сигарету, вставляет ее мне в рот, и я слегка раздвигаю губы, ожидая, что он еще туда мне положит: свой язык, стакан вина, свой член, большой палец, кусок горького шоколада, два пальца, четыре пальца, половину жареного шампиньона, свой язык и опять свой член. Это Мне он кладет в рот сигарету Кэмел, и я курю ее, глядя на красную точку в темноте, а наши бедра в поту тесно прижаты друг к другу, и он говорит мне медленно и лениво: «А иначе как заставить ездить из Квинса на Беверли Хилл?»

У меня остается еще полчаса до начала работы. Так он сказал, как будто знал, что мне нужно сделать. «Если ты не будешь работать…» сладкая, медленная судорога внизу живота, судорога желания, горячие, липкие ляжки… В пятницу, когда мы кончали обедать, из какого-то окна послышалась глупая детская песенка; пел ребенок фальцетом, бойко и весело. Я закричала:

– Кто это здесь так шумит?

Он засмеялся. Он любит, когда я повышаю голос. Он говорит очень тихо. Ребенок, который пел, меня не услышал.

* * *

Пока полная уверенность в том, что я должна каждый раз достигнуть оргазма, не поработила целиком мой мозг, она уже давно жила в моем теле. Власть этого человека надо мной была очевидна. Как детская игрушка, которую заводят ключом, я кончала каждый раз, когда он этого хотел. Вопрос, хочу я или не хочу заниматься любовью, больше для меня не существовал, казался мне чем-то совершенно литературным. И дело было не в сексуальной ненасытности, а в неизбежности моих реакций. Он делал то, что хотел, а я неизбежно, всегда, кончала. Менялось только вступление.

* * *

Я возвращаюсь из туалета, где я наскоро причесалась, вымыла руки и подкрасила губы. Я иду в кабинет через зал и слышу, как один из моих сотрудников разговаривает по телефону. Четверть седьмого: только что кончилось собрание, начавшееся в четыре часа. В ту минуту, когда я вхожу в кабинет, беру портфель и собираюсь уходить, звонит телефон.

– Тебя, моя красавица, – говорит веселый голос (это один сотрудник, с которым мы стали друзьями после короткого романа семь лет назад, мы с ним в один и тот же день начали работать в этой компании).

– Тебя, моя красавица, – говорит веселый голос (это один сотрудник, с которым мы стали друзьями после короткого романа семь лет назад, мы с ним в один и тот же день начали работать в этой компании).

Мне передают трубку городского телефона.

– Ну, тебе уже пора выезжать. Встречаемся в отеле Челси, номер…

– Я даже не знаю, где это.

– Неважно. Ты выходишь на Пен-Стейшн…

– Я знаю город не хуже тебя.

– Я знаю, лапочка. Но ты вечно не знаешь, где что!

– Это не правда. Мне совершенно незачем знать адреса всех паршивых маленьких отелей Нью-Йорка.

Я стою, наклонившись над столом, волосы падают мне на лицо. Трубку я держу в левой руке, а правой записываю адрес отеля Челси на листке бристольской бумаги.

Шофер такси ничего об этом отеле не слышал. В конце концов он его находит, порывшись в старом, оборванном справочнике без обложки, засаленном, замусоленном и почерневшем настолько, что я невольно спрашиваю себя, как он вообще может там что-то разобрать. Отель Челси не очень далеко.

Маленький холл забит разрозненной мебелью, пыльные стены покрыты краской, которой, наверное, лет двадцать. Людей мало: человек в окошке администратора в конце зала и женщина, сидящая на обтянутой черным пластиком табурете перед камином. У нее морщинистое лицо, кажущееся маской на крошечной головке. Высокие каблуки ее туфель покрыты чем-то зеленым и блестящим. Коричневые чулки спустились, и видны изящные, как у молодого танцора, икры. Она читает комикс, а на коленях у нее лежит толстая книга, Птицы Южной Америки. На ней футболка и юбка из серого твида. Я сама не знаю, почему мне трудно оторвать взгляд от этой женщины.

Лифт тесный, холл имеет зловещий вид. Я предпочитаю подняться по лестнице, держась за кованые перила. Подняться нужно на двенадцатый этаж. Когда смотришь вниз, видны исчезающие во тьме перила и отвесная пропасть лифтовой шахты.

Хотя я стараюсь ступать бесшумно, мои каблуки стучат по каменным плитам. Придя в номер, я глубоко вздыхаю, счастливая уже тем, что между мной и тяжелой тишиной коридоров и переходов есть хоть какая-то дверь.

На этот раз на постели нет пакетов, нет и записки. На стенах я вижу шесть больших гвоздей, вероятно вбитых для того, чтобы вешать картины форматом с мои репродукции. Стены (везде, но не вокруг гвоздей) сероватые и давно некрашены. Впечатление такое, будто из комнаты хозяева только что уехали, причем так спешно, что даже чемоданов не сложили, успев только снять со стен семейные портреты. В ванной около раковины один вделанный в стену шкаф, другой около душа.

Я сажусь на оранжевое покрывало, которым застелена односпальная кровать. Матрас глубоко проваливается подо мной. Я ставлю портфель у ног, а сумку прижимаю к себе. Наконец-то звонит телефон.

– Разденься, – говорит он мне, – и завяжи глаза, в верхнем ящике есть шарф.

Этот шарф из белого хлопка (с маленькими розовыми цветочками по краям) мне подарили две подруги года три тому назад. Он тщательно сложен и лежит в глубине ящика. Я снимаю с себя синюю майку и льняные брюки, немного удивленная тем, что приходится раздеваться самой; с тех пор, как я живу с ним, я от этого отвыкла.

Дверь отворяется. Он затворяет ее за собой. Он подходит к постели, срывает одеяло и простыни, толкает меня. Я падаю на пол, ничего не понимая.

– Ну, не плачь, – голос ледяной. – Еще наплачешься вволю. А ведь я просил тебя о пустяке: шарф завязать…

– Комната какая-то зловещая, – говорю я. – Я не могла долго быть здесь одна.

– Ты вообще не много можешь. На счастье, я был здесь.

– Я не знала, что ты здесь.

– Давай, завязывай шарф, – говорит он.

Я складываю шарф и неловко завязываю себе глаза. Он засовывает между шарфом и бровями палец, потом еще два, развязывает шарф, завязывает его сам. Становится темно. Я слышу шорох целлофана, разрываемой бумаги, щелчок его зажигалки, потом во рту у меня оказывается сигарета. Он берет мою левую руку и складывает пальцы так, чтобы я могла держать маленькую пепельницу.

Выкурив две сигареты, я кашляю и прочищаю горло. Потом открываю рот. Стучат. Я слышу как он идет, открывает дверь, с кем-то тихо говорит. Голос такой же низкий, как его, но сильно от него отличающийся: может быть, это женский голос?

– Согласен…

– Ну, а время…

– Начинайте сейчас…

Я не очень хорошо понимаю смысл фраз.

Следующие десять минут меня одевает женщина. Теперь я уверена, что это женщина. Меня касаются ее груди; они у нее, по-видимому, большие и мягкие. Воздух наполнен сильным запахом, который я никак не могу определить: он не тошнотворен, хотя и крепок, и не удушлив, хотя в нем есть мускус и вербена. У женщины очень длинные ногти, она меньше меня ростом, она недавно выпила немного вина и прополоскала рот Лаворисом. Ее густые длинные волосы касаются моей кожи, как ее груди.

Я пытаюсь представить себе одежду, которая не предназначена. Трусики узкие из скользкой материи, с жесткой резинкой чуть повыше лобка.

На ноги она мне натягивает сапоги, которые внутри скрипят; у них, должно быть, высокие каблуки и толстая подошва. Надевает мне через голову юбку с застежкой-молния. Я щупаю ткань, зажав ее между большим и указательным пальцем: она холодная и скользкая, как пластиковый плащ. Значит, на мне мини-юбка из винила.

Потом она переходит к лифчику.

– Наклонись чуть-чуть, моя красавица, – говорит она мне заговорщицки. – Сейчас мы славно развлечемся.

Я наклоняюсь, и она прилаживает бюстгальтер, беря каждую мою грудь в ладонь и запихивая в чашечки снизу и сбоку кусочки ваты. Когда она просит меня выпрямиться, я провожу рукой по кружеву бюстгальтера: мои груди соприкасаются, хотя обычно это бывает только тогда, когда их сжимает мужчина. Сама мысль о том, что моя грудь выглядит так экстравагантно, меня смешит.

– Что здесь смешного? – спрашивает он.

– Послушай, – отвечаю я. – Встань на мое место. Я в каком-то отеле, с завязанными глазами, и кто-то, кого я не знаю, надевает на меня бюстгальтер, который я была бы счастлива носить между двенадцатью и восемнадцатью годами, если, конечно, моя мать мне бы это позволила. Постарайся представить себе все это, и скажи мне, разве это не смешно?

– Понимаю, – сказал он.

Тем временем женщина надевает мне через голову что-то вроде майки. Она без рукавов, кончается на несколько сантиметров выше талии, а начинается там, где верхний край бюстгальтера. Мини-юбка, майка, сапоги на толстой подошве и высоком каблуке: меня одели проституткой.

Но мне не дали времени поразмышлять над этим вопросом. Платок с глаз снимают. Передо мной в гаснущем свете дня я вижу огромный светлый парик а ля Долли Нортон, под ним чудовищно накрашенные глаза и блестящий темно-коричневый рот. Потом черную майку, в вырезе которой видны большие груди и бюстгальтер из черного кружева, красную виниловую юбку, доходящую до половины бедер: мой двойник. Я и она, одетые одинаково и противопоставленные чему-то, о чем я пока не догадываюсь. Я пристально смотрю на нее.

Ни он, ни она не двинулись с места. Только в ту секунду, когда я сажусь на кровать, собираясь наконец задать вопрос, он говорит женщине:

– Продолжай.

Это длится около получаса: она надевает на меня такой же, как у нее, парик, накладывает мне на лицо много косметики, которую она достает из парчовой сумочки, наполненной тюбиками, баночками и щеточками. Хотя она терпеливо старается наклеить мне фальшивые ресницы, ей это не удается. Я к ним не привыкла и не в состоянии не мигать. Кончается дело тем, что она густо накладывает тушь на мои ресницы, сначала один слой, потом другой и третий. Она обводит мне губы коротким и жестким карандашом, потом очерченную таким образом поверхность красит губной помадой, а сверху наносит вазелин. Еще раз поправляет на мне парик, старательно причесывает его и, довольная, говорит:

– Иди, лапочка, посмотри на себя в зеркало, оно там.

Я смотрю на него. Он сидит в единственном кресле в комнате, положив ногу на ногу и засунув руки в карманы. Молчит. Я медленно иду в ванную и смотрю в зеркало. Оно разбито, и трещина отрезает треугольник в левом его углу.

Я вижу то, на что обычно стараешься не смотреть, если ты с мужчиной, и на что с неловкостью бросаешь беглый взгляд, если ты одна: проститутку с 8-й авеню. Не прелестную ночную красавицу парижских кафе, а чудовищную, отвратительную, жалкую нью-йоркскую шлюху, ужасно накрашенную и готовую в равной степени или предложить прохожим свои услуги, или своровать у них бумажник. Да, тот тип шлюх, которые в шесть часов вечера в дешевых магазинах прячут лицо за пластиковыми сумками, чтобы спрятаться от полиции нравов.

Я оборачиваюсь к ним… не в силах уйти, убежать. Я в ужасе… Нет, не то… Трое людей смотрят друг на друга в крошечной мерзкой комнате: две проститутки и элегантный мужчина, прекрасно чувствующий себя в темно-синем костюме в полоску, безупречной розовой рубашке и синем галстуке в мелкий белый горошек.

Назад Дальше