Кто дьячком, кто козой проблеет от порога: «Не согреют ли в этом доме плоть мою промерзшую?»
Весь день просидела Пелагея у окошка, взглядываясь сбоку, из-за занавески, в деревенскую улицу.
Демонстрации в этом году опять не было. Три года назад умерла школьница от гриппа (будто бы ноги во время демонстрации промочила), и с той поры перестали ходить с красными флагами по деревне.
Поглядела-поглядела Пелагея на развеселых мужиков да баб — весь день гужом перли то к Анисье, то от Анисьи, — повздыхала, поплакала и в сумерках, не зажигая огня, прилегла на кровать.
И вот не успела сомкнуть глаз — шаги на крыльце, а потом кольцо брякнуло в воротах.
Она так и привстала на кровати. Кто вспомнил ее в этот день?
Маня-большая. Ее бесовский глаз запылал в темноте под порогом.
Пелагея и раз, и два хватила открытым ртом воздух, а сказать — и слов нету: до того поражена она была нынешним приходом Мани. Ведь это же надо: нарочно придумывать — не придумать такого оскорбленья!
Наконец она собралась с духом.
— Не ошиблась адресом? — спросила она не своим, а чужим словом, запавшим ей в голову от кого-то из прежней компании. Потом, подумав, что до Мани такое не дойдет, хватила как обухом по голове: — А может, богатством Христовым пришла похвастаться? Обновками? Как сборы-то ноне?
Христово богатство — это платки, полотенца, одежонка некорыстная, отрезы ситцевые, шерсть овечья и даже кое-какая мелочишка из денег — в общем, все то, что верующие по обету вешают и кладут у «моленных» крестов.
Эти «моленные» кресты стали появляться возле деревень, в лесу, еще в военную пору. Устройства они самого простого. Тесаный и врытый в землю крест — редкость.
А чаще всего так: срежут у нетолстой ели или сосны ствол этак метра на два, на три от земли, пролысят, как кряж, предназначенный на дрова, затем набьют поперечную перекладину — жердяной обрубок, бросят зачем-то к комлю несколько камней — и крест, напоминающий какое-то языческое, дохристианское капище, готов.
Местные безбожники, конечно, не дремали — беспощадно вырубали «моленные» кресты. Но разве вырубишь лес?
Маня-большая уже который год кормилась возле этих крестов. Она, как охотник свой путик, регулярно, под каждый праздник, обегала кресты в округе.
Однако напрасно взвинчивала себя Пелагея — не сорвала свою злость на старухе.
Маня-большая не только не бросилась опрометью вон из избы, как это сделал бы каждый на ее месте. Маня-большая даже не поморщилась. Села на прилавок к печи, сарафанишко поверх матерчатых штанов в белую полоску выше колена вздернула, нога на ногу, да еще и закурила.
Вот эта-то Манина наглость и отрезвила Пелагею, а то один бог знает, что и было бы: у нее хорошие-то люди без спроса не курили в доме, так разве позволила бы она какому-то огрызку!
Нет, подумала Пелагея, что-то у ней есть, не с пустыми руками пришла, коли барыней расселась. И этак издалека — на прощуп — спросила:
— Что в мире-то ноне деется? Какими новостями живут люди?
— Да есть кое-чего. Не без того же, — уклончиво ответила Маня.
— Грызут друг друга?
— Пошто грызут? Кто грызет, а кто и радуется.
— Да, да, — вздохнула Пелагея, — верно это, верно. Кто и радуется.
— Давай дак не вздыхай. Ты и сама не без радостей.
— Я? — Пелагея от удивления даже приподнялась.
— Знамо дело.
— Что ты, что ты, плетня… Мужа схоронила, сама не могу…
Маня против этого не возражала.
Значит, об Альке вести, догадалась Пелагея, и так ей вдруг легко стало, будто лето спустилось в избу.
Она быстро встала с постели.
— Вот ведь какое со мной горе! Гостья пришла, а я лежу как бревно. Ты уж прости, прости меня, Марья Архиповна, недотепу, — неожиданно для себя заговорила она своим прежним, полузабытым голосом, тем самым обволакивающим и радушным голосом, против которого никто, даже сам Петр Иванович, не мог устоять. — Все одна да одна, совсем из ума выжила. Нет, нет, Марья Архиповна! Мы сейчас за самоварчик да за рюмочку — праздник сегодня. Да ты кури, кури, Маша, не стесняйся. Я, бывало, когда хозяин во здоровье был, сама покупала папиросы. Да сапожки-то, может, снять, не томи ты свою ножку, я валенки теплые с печи достану…
Новость, которую поведала Маня (конечно, после того, как опрокинула три рюмки, — Пелагея сразу поняла, что насухо из старухи ничего не вырвешь), превзошла все ее ожидания: Альке сельсовет выслал справку на паспорт.
— Да ты не врешь, Маша? Не перепутала чего? — переспросила Пелагея и — не могла удержаться — всплакнула: ведь из-за этой самой справки она жизнь себе укоротила, можно сказать, даже в постель слегла. К губану ходила, колхозного председателя молила, Петра Ивановича жалобила — все без толку. «Не то время сейчас, — сказал ей Петр Иванович. — Поворот молодежи в сторону деревни даден. Подожди». А как же ждать? Девка в городе и без паспорта — да это хуже, чем в глухом лесу заблудиться.
И вот спала гора с плеч — Алька с паспортом.
— Да когда это было-то? — все еще до конца не веря, опять стала допытываться Пелагея.
— Позавчерась.
— Позавчерась? И у тебя хватило терпенья, Марья Архиповна, утаивать такую весть от матери?
— Матерь-та эта еще не знаешь, как и встретит…
— Ну, ну, — живо замахала руками Пелагея, — чего старое вспоминать. На солнце и на то затемненье находит, а наш брат — баба глупая… Говори, говори, Марья Архиповна!
— Да чего говорить-то? Василий Игнатьевич вчерась в лавке сказывал. «Совсем, говорит, уплыла от нас девка. Военная часть справку требует…»
— Ну и дали справку-то?
— Да как не дашь-то? Говорю, — армия требует…
— Армия?.. — повторила с раздумьем Пелагея. — Дак ведь это он, Владик, хлопочет… Ей-богу, Маша! Господи! — воскликнула Пелагея и прослезилась. — Вместях, значит? Вдвоем? А я-то все времечко убиваюсь, места не могу себе прибрать…
— Матерь, — многозначительно заметила Маня.
— Хотела бы, хотела бы я на ихнее счастье посмотреть, — мечтательно разоткровенничалась Пелагея. — Да нет, не ускочишь. Как на привязи сидишь у болезни. А та сука сама не догадается письма написать. Вот ведь какие нынче деточки-то пошли. Матерь вынь да положь, когда припрет, а когда у них все хорошо да ладно, они о матери-то и не вспомянут…
Маня, утешая Пелагею, сказала, что письмо придет, никуда не денется и что раньше Альке и писать было не о чем — только мать расстраивать, раз с паспортом нелады, потом вдруг предложила:
— А терпежу нету — выписывай командировку. В два счета слетаю.
— Ты? В город?
— А чего? Обрисую положенье. Все как есть.
Пелагея строго поджала губы — это уж всегда, когда ей надо было на что-то решиться. При этом она быстро прикинула, во что может обойтись ей Манина поездка.
Рублей в сорок. Дорого. Чуть ли не месячная зарплата на пекарне. А с другой стороны, подумала она, что деньги?
Неужели ее собственный покой ничего не стоит?
— Рублей двадцать пять дам, — сказала осторожно Пелагея.
— За четвертак в город? Шлепай сама! — Маня-большая быстро и деловито начала загибать пальцы: — Билет туда да обратно семнадцать шестьдесят. Так? Пить-исть надо? Фатера да суточные положено? Ну и хоть небольшие северные — на сугрев старухе… — Маня хихикнула.
После недолгих торгов сошлись на тридцати пяти рублях, не считая, конечно, подорожников, которые напечет Пелагея.
* * *Маня ездила в город девять дней — на целых три дня больше, чем они договаривались, — и Пелагея последние ночи почти не спала. Все передумала. Самые худые мысли допускала об Альке.
А тут еще завернули морозы. Где старушонка? Уехала в кирзовых сапогах, налегке — не свалило ли в дороге?
Наконец вернулась Маня.
В избу вошла — ни дать ни взять чучело огородное: фуражка военная со светлым козырьком поверх шали, завязухи, рукавицы — с крупного мужика — по локоть, какая-то шубешка драная шерстью наружу… В общем, как догадалась Пелагея, вешала на себя все, что давали сердобольные люди.
Пелагея вмиг преобразила старуху: на ноги теплые валенки с печи, телогрею собственную дала, тоже заранее нагретую на печи, а затем и стопку белой. Как самой дорогой и желанной гостье.
— Ну как она? — нетерпеливо спросила, когда сели к столу. (Самовар уж кипел — третий день с утра до ночи стоял под парами.)
— Хорошо живет. На большой! — ширнула простуженным носом Маня и для убедительности подняла прокуренный палец. — Фицианкой работает.
— Кем, кем?
— Фицианкой, говорю. С подносом со светлым бегает.
У Пелагеи погасли глаза.
— Ох, Алька, Алька! Нету у нас с тобой счастья. Что уж тут хорошего — с подносом бегать…
— А чего нехорошего-то? Там ведь не у нас — чего хватил, и ладно. Под музыку лопают…
— Под музыку?
— Ну! Поедят, поедят, попляшут, чтобы утряску продуктам в брюхе сделать, да снова за стол…
— А чего нехорошего-то? Там ведь не у нас — чего хватил, и ладно. Под музыку лопают…
— Под музыку?
— Ну! Поедят, поедят, попляшут, чтобы утряску продуктам в брюхе сделать, да снова за стол…
— Дак это она не в том… не в сторани, где мужики выливают?
Маня коротко кивнула.
— В сторани.
— Ну, а как она из себя-то? Видом-то как? — продолжала допытываться Пелагея.
— А чего видом-то… Работа не пыльная… И деньги лопатой загребает…
— Плети-ко… Кто это там такой щедрый?
— Есть в городах народ. А особенно ежели он выпимши да перед ним задом вертят…
— Задом вертят? и Алька вертит? Да что она, одичала?
— Сторан, — с умственным видом пояснила Маня. Положено. Чтобы человек, значит, за свои любезные полное удовольствие получил…
— Ну уж это не дело, не дело, — сказала с осуждением Пелагея и, обращаясь не столько к старухе, сколько к себе, спросила: — Да куда Владик-то смотрит? Он-то как позволяет?
И вот тут-то и посыпалось на Пелагею одно за другим: Владика Маня не видела… На фатере у Альки не была… Как живут молодые — не знает…
— Да чего ты и знаешь-то, — вскипела Пелагея. — Зачем я тебя посылала? Да ты, может, и в городе-то не была?
Нет, в городе, заверила ее Маня, была. И в «стораии» была. А ежели домой ее Алька не приглашала, то как будешь врать?
— Молодые… — по своему объяснила Алькино негостепрнимство Маня. — Не до старухи дело…
Да, не бог весть как много поведала Маня об Альке и ее городском житье-бытье (даже насчет беременности ничего толком не сказала), а вот что значит материнское сердце — успокоилось немного, и Пелагею снова потянуло на жизнь.
Первым делом она все перемыла да перечистила — самовары, рукомойник медный, таз (любила, чтобы все в избе горело), — затем принялась за просушку нарядов.
Нарядов — ситцевых и шелковых отрезов, шалей летних и зимних, платков, платьев, юбок — у Пелагеи были сундуки и лукошки, и для нее не было большей радости, чем летом, в солнечный день, все это яркое, цветастое добро развесить по своей усадьбе.
Нынче из-за болезни Павла наряды не сушили. И вот пришлось это делать сейчас, в самое хмурое время, потому что нельзя откладывать до тепла запросто может все пропасть.
В натопленной избе было жарко и душно, пахло залежалыми ситцами, красками, а Пелагея блаженствовала.
Она вынимала очередной отрез из сундука, шумно развертывала его, пробовала на ощупь, на нюх, на зуб, затем вешала на веревку, натянутую под потолком.
А по вечерам у нее была другая радость — приходила Маня-большая пить чай, и они разговаривали. Обо всем.
О том, что делается в большом мире, в районе, в своей деревне. Старуха все знала, везде бывала, а уж если начнет топтать да лягать кого — заслушаешься.
Больше всех от Мани-большой доставалось семье Петра Ивановича, ее она терпеть не могла, потому что, как ни старалась, как ни изворачивалась, не нашла лаза в ихний дом, и Пелагея не останавливала старуху. А чего останавливать? Не все в чести ходить Петру Ивановичу, пускай и ему маленько почешут бока. Разговор у них обычно начинался так:
— Ну, видела нашу красавицу? — спрашивала Пелагея?
— Каку?
— Каку-каку… Ясно каку — Антониду Петровну…
Тут темное морщинистое лицо Мани передергивалось, как от изжоги: она почему-то особенно яростно невзлюбила тихую и беззлобную Тонечку.
— Нашла красавицу. Ни рожи ни кожи… Как уклея сухая…
— Нет, нет, Марья Архиповна, — притворно возражала Пелагея. — Не говори так. Неладно. Всем люба Антонида Петровна. Кого хошь спроси…
— Да чего спрашивать-то, когда я сама ощупку сделала! Тут недавно в клуб зашла… Мельтешится с зажигалками…
— С кем, с кем? — переспрашивала Пелагея.
— С зажигалками, говорю, с девочошками-ученицами… И сама-то зажигалка. За пазухой-то небольно. Разве что ватки сунет — какой бугорок подымется…
— Ватки? — удивленно округляла глаза Пелагея. — Вишь ты, мода-то нынче какая. Ватку за пазуху суют… И красиво с ваткой-то?
Маня дальше не выдерживала — вскакивала, начинала плеваться, бегать по избе, а уж насчет речей и говорить не приходится: всю грязь выливала на дочь Петра Ивановича.
Впоследствии, когда Пелагея опять отказала Мане-большой, она частенько и с раскаянием вспоминала эти постыдные разговоры со старухой, и ей все казалось, что именно за это злоязычие наказал ее бог. И как наказал? Через кого? А через ту же самую Тонечку.
Однажды в полдень, незадолго до Нового года, когда Пелагея развешивала у себя в комнате крепдешиновые отрезы — к этой материи она была особенно неравнодушна, — к ней забежала продавщица Окся.
— По плюшевкам скучала — привезли! — с ходу объявила Окся.
Пелагея не знала, как и благодарить Оксю: у всех замужних женщин были теперь плюшевые жакеты, а она три года не может достать. Прошли те времена, когда продавцы сами на дом приносили ей товары.
На улице было холодно, северило, мела поземка, а она бежала легко, без устали, так, как бегала в лавку раньше.
Она любила ходить в магазин. Для нее это был праздник. Праздник красок и запахов, от которых она просто пьянела. Ну, а что касается полок с мануфактурой, то она перед ними готова была простаивать часами.
Народу в магазине не было, и Окся сразу, без задержки выбросила плюшевую жакетку. Из-под прилавка. Так что Пелагея без слов поняла, какое одолжение делает ей Окся.
Жакет был в самый раз, может, разве чуть-чуть ширил плечи, да тут капризничать не приходилось, раз такой спрос на этот товар.
— А для Альки-то не возьмешь? — спросила Окся. — А то уж бог с тобой, разоряй. Подождут другие.
И Пелагея, недолго раздумывая, взяла и для Альки.
В ту, бабью, сторону двигается Алька. И жакет пригодится.
— Спасибо, спасибо, Оксенья Ивановна! За мной не пропадет, в долгу не останусь, — поблагодарила прочувствованно Пелагея и, завязав жакеты в большой плат (нельзя подводить человека, который добро тебе сделал), отправилась домой.
И вот на обратном пути против клуба она и столкнулась с Антонидой Петровной. Идет, сапожками модными поскрипывает, лицо уткнула в белый пушистый воротник — сто рублей, по словам матери, заплачено — и замечталась, ничего не видит.
Пелагея, как всегда, первая поздоровалась, чем страшно смутила Антониду Петровну, а потом — бес ее толкнул в бок! — не удержалась, развернула плат. Смотри, смотри, Антонида Петровна. Да не заносись больно-то. Еще кое-кто считается с нами.
Жакет Антониде Петровне понравился.
— Симпатичный… — протенькала.
— А вы-то купили? Нет? — поинтересовалась Пелагея.
— Нет… Кажется, нет… — замялась Антонида Петровна и глазки отвела в сторону.
Да ведь она, наверно, зимой-то, когда очки обмерзают, совсем ничего не видит, на ощупь ходит, подумала Пелагея, и ей опять как тогда летом у реки вдруг жалко стало дочь Петра Ивановича.
На Пелагею доброта нахлынула: не подумавши выхватила из плата жакет — красиво, росомахой взыграл черный плюш на белом снегу.
— На, забирай, Антонида Петровна! Я, старуха, и без плюшевки проживу. Чего мне надо.
— Нет, нет, спасибо, что вы…
— Да чего спасибо-то! Что ты, Антонида Петровна… Разве я добра не помню? Разве я без сердца? Петр Иванович сколько раз из беды меня выручал… Нет, нет, Антонида Петровна, бери! И слушать не хочу…
Антонида Петровна совсем растерялась. Завертела каблуком, зашмыгала носиком, потом что-то забормотала насчет того, что плюшевки, мол, сейчас не в моде.
— Как не в моде? — удивилась Пелагея. — У нас который год нарасхват…
— То раньше… Вы, пожалуйста, извините меня, Пелагея Прокопьевна, но эти жакеты в магазине висят с лета прошлого года…
Тихо, с запинкой, из мехового воротника пролепетала эти слова Тонечка, а Пелагея пошатнулась от них.
* * *Плюшевки все-таки у нее взяли обратно — до самого председателя сельпо дошла.
Но это для нее был удар. Удар страшный. И не то ее повергло в изумление, что ее надули. Нет, об этом она не думала, это она приняла как должное — всегда кто-нибудь кого-то надувает. Покоя ей не давало другое — то, что она так легко опростоволосилась, попала в ловушку к этой Оксе. Значит, говорила она себе, ты уж не в ладах с жизнью, выпала из телеги. А как же иначе? Лейтенант приезжий надул, эта стерва надула… Да как тут жить дальше?
Прошли, прошли ее денечки, и Петр Иванович, видно, не зря скинул ее со своего воза. Отстала. Вышла из моды.
Как те плюшевки, на которые накинулась сегодня…
Дома на веревках висели яркие пахучие отрезы крепдешина — ее любимой материи, а в раскрытом лукошке еще отреза два было не разобрано. А она сидела у стола, не раздеваясь, в той самой одежде, в которой ходила в магазин, и — ни-ни — пальцем не пошевелила. И даже не поглядела.
Она думала. Думала об этих злополучных жакетах, которые не могла достать три года, думала об отрезах и о тех, что висели на веревках, и о тех, которые были в сундуках. Думала о прожитой жизни. Господи! На что ушла ее жизнь?