Восстание ангелов другой перевод - Франс Анатоль "Anatole France" 3 стр.


А за спиной старика он говорил тихонько:

— Этот бедняга Сарьетт плохо кончит.

— Мне кажется,— заключал аббат Патуйль,— у него что-то с головой не в порядке.

Глава пятая, где часовня Ангелов в церкви св. Сульпиция дает пищу для размышлений об искусстве и богословии

Часовня св. Ангелов, которая находится справа от входа в церковь св. Сульпиция, была закрыта дощатой загородкой. Аббат Патуйль, г-н Гаэтан, его племянник Морис и г-н Сарьетт вошли гуськом через дверцу, проделанную в загородке, и увидели папашу Гинардона на верхней ступеньке лестницы, приставленной к Илиодору. Старый художник, вооруженный всяческими составами и инструментами, замазывал беловатой пастой трещину, рассекавшую первосвященника Онию. Зефирина, любимая натурщица Поля Бодри, Зефирина, наделившая своими белокурыми волосами и перламутровыми плечами стольких Магдалин, Маргарит, Сильфид и Ундин; Зефирина, которая, как поговаривали, была возлюбленной императора Наполеона III, стояла внизу у лестницы, взлохмаченная, с воспаленными глазами на землистом лице, с обильной растительностью на подбородке и казалась еще древнее, чем папаша Гинардон, с которым она прожила больше полувека. Она принесла в корзинке завтрак художнику.

Несмотря на то, что сквозь решетчатое окно с оправленными свинцом стеклами, сбоку, проникал холодный свет, краски Делакруа сверкали, а тела людей и ангелов соперничали в блеске с красной лоснящейся рожей папаши Гинардона, видневшейся из-за колонны храма. Эта стенная роспись в часовне Ангелов, которая вызвала в свое время такие насмешки и глумления, ныне вошла в классическую традицию и обрела бессмертие шедевров Рубенса и Тинторетто.

Старик Гинардон, обросший бородой, косматый, был подобен Времени, стирающему работу Гения. Гаэтан в испуге вскрикнул:

— Осторожней, господин Гинардон, осторожней, не скоблите так.

Художник сказал спокойно:

— Не бойтесь, господин д’Эспарвье. Я не пишу в этой манере. Мое искусство выше. Я работаю в духе Чимабуэ, Джотто, Беато Анджелико {29}. Я не подражатель Делакруа. Слишком уж здесь много противоречий и контрастов, нет впечатления подлинной святости. Шенавар, правда, говорил, что христианство любит пестроту, но Шенавар был проходимец, нехристь без стыда и совести… Смотрите, господин д’Эспарвье, я шпаклюю щель, подклеиваю отставшие кусочки, и только… Эти повреждения вызваны оседанием стены или, что еще вероятнее, незначительным колебанием почвы; они охватывают очень небольшую площадь. Эта живопись масляными и восковыми красками по очень сухой грунтовке оказалась более прочной, чем можно было думать. Я видел Делакруа за работой. Стремительный, но не уверенный, он писал лихорадочно, то и дело счищал, клал слишком много краски. Его мощная рука водила кистью иной раз с детской неловкостью. Это написано с мастерством гения и неопытностью школяра. Просто чудо, что все это еще держится.

Старик замолчал и снова принялся заделывать трещину.

— Как много в этой композиции классического и традиционного,— заметил Гаэтан.— Когда-то в ней видели только ошеломляющее новаторство. А теперь мы находим в ней бессчетные следы старых итальянских образцов.

— Я могу позволить себе роскошь быть справедливым, я располагаю для этого всеми возможностями,— отозвался старик с высоты своего горделивого помоста.— Делакруа жил во времена нечестия и богохульства. Этот живописец упадка был не лишен гордости и величия. Он был лучше своей эпохи, но ему недоставало веры, простосердечия, чистоты. Чтобы видеть и писать ангелов, ему не хватало ангельской добродетели, которой дышат примитивы, той высшей добродетели целомудрия, которую я с божьей помощью всегда старался соблюдать.

— Молчи, Мишель, ты тоже свинья, как и все.

Это восклицание вырвалось у Зефирины, снедаемой ревностью, потому что еще сегодня утром она видела, как ее любовник обнимал на лестнице дочку булочницы, юную Октавию, грязную, но сияющую, словно Рембрандтова невеста. В давно минувшие дни прекрасной юности Зефирина была без памяти влюблена в своего Мишеля, и любовь еще не угасла в ее сердце.

Папаша Гинардон принял это лестное оскорбление с еле скрытой улыбкой и возвел очи к небу, где архангел Михаил, грозный под своим лазурным панцирем и алым шлемом, возносился в сиянье славы.

Между тем аббат Патуйль, заслонясь шляпой от резкого света, льющегося из окна, и прищурив глаза, рассматривал по очереди Илиодора, бичуемого ангелами, архангела Михаила, победителя демонов, и Иакова, который борется с ангелом.

— Все это очень хорошо,— пробормотал он наконец,— но почему живописец изобразил на этих стенах только гневных ангелов? Сколько я ни разглядываю эту роспись, я вижу здесь только глашатаев небесного гнева, вершителей божественного мщения. Бог хочет, чтоб его боялись, но он хочет также, чтобы его любили. Как отрадно было бы увидеть на этих стенах вестников милосердия и мира. Как хотелось бы, например, узреть здесь Серафима, очистившего уста пророка; святого Рафаила, сошедшего вернуть зрение престарелому Товии; Гавриила, возвещающего Марии тайну святого зачатия; ангела, разрешившего от уз святого Петра; херувимов, которые уносят преставившуюся святую Екатерину на вершину Синая, а всего лучше было бы созерцать здесь ангелов-хранителей, которых бог дает всем людям, крещенным во имя его. У всякого из нас есть свой ангел, он сопутствует каждому нашему шагу, утешает и поддерживает нас. Какое счастье было бы любоваться здесь в часовне этими небесными духами, полными очарования, этими восхитительными образами!

— Ах, господин аббат,— всякому свое,— ответил Гаэтан.— Делакруа был не из кротких. Старик Энгр до известной степени прав; он говорил, что живопись этого великого человека попахивает серой. Присмотритесь-ка к этим ангелам,— какая великолепная и мрачная красота! А эти гордые и свирепые андрогины {30}, эти жестокие отроки, заносящие над Илиодором карающие бичи! И этот таинственный борец, который разит патриарха в бедро.

— Тсс,— сказал аббат Патуйль,— этот ангел в библии не похож на других; если это ангел, то ангел-зиждитель, предвечный сын божий. Я удивляюсь, как достопочтенный кюре святого Сульпиция, который поручил господину Эжену Делакруа роспись этой часовни, не осведомил его, что символическая борьба патриарха с тем, кто не пожелал открыть свое имя, происходила глубокой ночью и что здесь не место этому сюжету, ибо он касается воплощения Иисуса Христа. Лучшие живописцы могут впасть в заблуждение, если не позаботятся получить от авторитетных духовных лиц указания по вопросам христианской иконографии. Каноны христианского искусства составляют предмет многочисленных исследований, которые вам, конечно, известны, господин Сарьетт.

Сарьетт водил по сторонам ничего не видящими глазами. Это было на третье утро после ночного происшествия в библиотеке. Однако, услышав вопрос почтенного аббата, он напряг свою память и ответил:

— По этому вопросу полезно почитать Молануса «De historia sacrarum imaginum et picturarum» [3], издание Ноэля Пако, Лувен, 1771 год, или кардинала Федерико Борромео «De pictura sacra» [4], можно также заглянуть в иконографию Дидрона, но этим последним трудом следует пользоваться с осторожностью.

Сказав это, Сарьетт снова погрузился в молчание. Он думал о своей расхищенной библиотеке.

— С другой стороны,— продолжал аббат Патуйль,— уж если в этой часовне надо было показать примеры ангельского гнева, следует только похвалить живописца за то, что он, по примеру Рафаэля, изобразил небесных посланцев, карающих Илиодора. Илиодор, которого сирийский царь Селевк послал похитить сокровища храма, был повержен ангелом, явившимся ему в золотых доспехах на роскошно убранном коне. Два других ангела стали бичевать Илиодора лозами. Он пал на землю, как это изображает здесь господин Делакруа, и был окутан мраком. Было бы справедливо и полезно, чтобы история эта служила примером республиканским полицейским комиссарам и нечестивым агентам по реквизиции. Илиодоры никогда не переведутся, но пусть знают, что всякий раз, как они наложат руку на достояние церкви, которое есть достояние бедных, ангелы будут бичевать и ослеплять их. Мне бы хотелось, чтобы эту картину или, пожалуй, еще более совершенное творение Рафаэля на ту же тему напечатали небольшим форматом в красках и раздавали школьникам в виде награды.

— Дядя,— сказал, зевнув, юный Морис,— по-моему, эти штуки просто уродливы. Матисс или Метценже {31} мне нравятся куда больше.

Никто не слышал его слов, и папаша Гинардон продолжал вещать со своей лестницы:

— Только мастерам примитива дано было узреть небо. Истинную красоту в искусстве можно найти только между тринадцатым и пятнадцатым веками. Античность, распутная античность, которая с шестнадцатого века снова подчиняет умы своему пагубному влиянию, внушает поэтам и живописцам преступные мысли, непристойные образы, чудовищную разнузданность, всяческое бесстыдство. Все живописцы Возрождения были бесстыдники, не исключая Микеланджело.

— Только мастерам примитива дано было узреть небо. Истинную красоту в искусстве можно найти только между тринадцатым и пятнадцатым веками. Античность, распутная античность, которая с шестнадцатого века снова подчиняет умы своему пагубному влиянию, внушает поэтам и живописцам преступные мысли, непристойные образы, чудовищную разнузданность, всяческое бесстыдство. Все живописцы Возрождения были бесстыдники, не исключая Микеланджело.

Но тут, видя, что Гаэтан собирается уходить, папаша Гинардон сделал умильное лицо и тихонько зашептал ему:

— Господин Гаэтан, если вас не пугает мысль взобраться на шестой этаж, загляните как-нибудь в мою каморку. Есть у меня две-три небольших картинки, которые я хотел бы сбыть с рук. Вам они, наверно, понравятся. Написано хорошо, смело, по-настоящему. Кстати, я показал бы вам одну маленькую штучку Бодуэна {32}, до того аппетитную, смачную, что прямо слюнки текут.

На этом они распрощались, и Гаэтан вышел. Сходя с паперти и поворачивая на улицу Принцессы, он обнаружил рядом с собой Сарьетта и ухватился за него, как ухватился бы за любое человеческое существо, дерево, фонарный столб, собаку или даже собственную тень, чтобы высказать свое негодование по поводу эстетических теорий старого художника.

— Этакую дичь несет этот папаша Гинардон со своим христианским искусством и примитивами! Да ведь все что ни есть небесного у художников, все взято на земле: бог, пречистая дева, ангелы, святые угодники и угодницы, свет, облака. Когда старик Энгр расписывал витражи часовни в Дре, он сделал карандашом с натуры прекрасный, тончайший набросок нагой женщины, который можно видеть среди многих других рисунков в музее Бонна в Байонне. Внизу листа папаша Энгр написал, чтоб не забыть: «Мадемуазель Сесиль, замечательные ноги и бедра». А чтоб сделать из мадемуазель Сесиль святую, он напялил на нее платье, мантию, покрывало и этим постыдно изуродовал ее, потому что никакие лионские и генуэзские ткани не сравнятся с живой юной тканью, окрашенной чистой кровью в розовый цвет, и самая роскошная драпировка ничто по сравнению с линиями прекрасного тела; да и всякая одежда — в конце концов незаслуженный срам и худшее из унижений для цветущей и желанной плоти.

На улице Гарансьер Гаэтан ступил не глядя на лед замерзшей канавки и продолжал:

— Этот папаша Гинардон вредный идиот, он поносит античность, святую античность, те времена, когда боги были добрыми. Он превозносит эпоху, когда и живописцам и скульпторам приходилось всему учиться заново. На самом деле христианство было враждебно искусству, потому что оно порицало изучение нагого тела. Искусство есть воспроизведение природы, а самая что ни на есть подлинная природа — это человеческое тело, это нагота.

— Позвольте, позвольте,— забормотал Сарьетт,— существует красота духовная, так сказать, внутренняя, и христианское искусство, начиная с Фра Анджелико вплоть до Ипполита Фландрена… {33}

Но Гаэтан ничего не слушал и продолжал говорить, обращаясь со своей страстной речью к камням старой улицы и к снеговым облакам, которые проплывали над его головой.

— Нельзя говорить о примитивах как о чем-то едином, потому что они совершенно различны. Этот старый болван валит всех в одну кучу. Чимабуэ — испорченный византиец; в Джотто угадывается могучий талант, но рисовать он не умеет и, словно ребенок, приставляет одну и ту же голову ко всем своим фигурам; итальянские примитивы полны радости и изящества, потому что они итальянцы; у венецианцев есть инстинкт колорита. Но все эти замечательные ремесленники больше разукрашивают и золотят, чем пишут. У вашего Беато Анджелико, на мой вкус, слишком нежное сердце и палитра. А вот фламандцы — это уже совсем другое дело; они набили руку, и по блеску мастерства их можно поставить рядом с китайскими лакировщиками. Техника у братьев Ван-Эйк просто чудесная. А все-таки в «Поклонении агнцу» я не нахожу ни той таинственности, ни того очарования, о котором столько говорят. Все это написано с неумолимым совершенством, но все так грубо по чувству и беспощадно уродливо! Мемлинг, может быть, и трогателен, но у него все какие-то немощные да калеки, и под роскошными тяжелыми бесформенными одеяниями его дев и мучениц чувствуется хилая плоть. Я не ждал, пока Рогир ван дер Вейден переименуется в Роже де ла Патюр и превратится во француза, чтоб предпочесть его Мемлингу. Этот Рогир, или Роже, уже не столь наивен, но зато он более мрачен, и уверенность мазка только подчеркивает на его полотнах убожество форм. Что за странное извращение — восхищаться этими постными фигурами, когда на свете существует живопись Леонардо, Тициана, Корреджо, Веласкеса, Рубенса, Рембрандта, Пуссена и Прюдона. Ну, право же, в этом есть какой-то садизм!

Между тем аббат Патуйль и Морис д’Эспарвье медленно шагали позади эстета и библиотекаря. Аббат Патуйль, обычно не склонный вести богословские беседы с мирянами и даже с духовными лицами, на этот раз, увлекшись интересной темой, рассказывал юному Морису о святом служении ангелов-хранителей, которых г-н Делакруа, к сожалению, не включил в свои росписи. И чтобы лучше выразить мысль об этом возвышенном предмете, аббат Патуйль заимствовал у Боссюэ {34} обороты, выражения и целые фразы, которые он в свое время вызубрил наизусть для своих проповедей, ибо он был весьма привержен к традиции.

— Да, дитя мое, господь приставил к каждому из нас духа-покровителя. Они приходят к нам с его дарами и относят ему наши молитвы. Это их назначение. Ежечасно, ежеминутно они готовы прийти к нам на помощь, эти ревностные, неутомимые хранители, эти неусыпные стражи.

— Да, да, это замечательно, господин аббат,— поддакнул Морис, обдумывая в то же время, что бы ему такое половчее сочинить, чтобы растрогать мать и выудить у нее некоторую сумму денег, в которой он чрезвычайно нуждался.

Глава шестая, где Сарьетт находит свои сокровища

На следующее утро г-н Сарьетт ворвался без стука в кабинет г-на Ренэ д’Эспарвье. Он вздымал руки к небу; редкие его волосы торчали дыбом. Глаза округлились от ужаса. Едва ворочая языком, он сообщил о великом несчастье: древнейший манускрипт Иосифа Флавия {35}, шестьдесят томов различного формата, бесценное сокровище — «Лукреций» с гербом Филиппа Вандомского {36}, великого приора Франции, и собственноручными пометками Вольтера, рукопись Ришара Симона {37} и переписка Гассенди с Габриэлем Нодэ {38} — сто тридцать восемь неизданных писем — все исчезло. На этот раз хозяин библиотеки встревожился не на шутку. Он поспешно поднялся в залу Философов и Сфер и тут собственными глазами убедился в размерах опустошения. На полках там и сям зияли пустые места. Он принялся шарить наугад, открыл несколько стенных шкафов, нашел там метелки, тряпки и огнетушители, разгреб лопаткой уголь в камине, встряхнул парадный сюртук Сарьетта, висящий в умывальной, и в унынии воззрился снова на пустое место, оставшееся от писем Гассенди. Целых полвека весь ученый мир громогласно требовал опубликования этой переписки. Г-н Ренэ д’Эспарвье оставался глух к этому единодушному призыву, не решаясь ни взять на себя столь трудную задачу, ни доверить ее кому-либо другому. Обнаружив в собрании писем большую смелость мысли и множество мест чересчур вольных для благочестия двадцатого века, он предпочел оставить эти страницы неизданными; но он чувствовал ответственность за свое драгоценное достояние перед родиной и перед всем культурным человечеством.

— Как могли вы допустить, чтоб у вас похитили такое сокровище? — строго спросил он у Сарьетта.

— Как я мог допустить, чтобы у меня похитили такое сокровище? — повторил несчастный библиотекарь.— Если б мне рассекли грудь, сударь, то увидели бы, что этот вопрос врезан в моем сердце.

Нимало не тронутый столь сильным выражением, г-н д’Эспарвье продолжал, сдерживая гнев:

— И вы не находите ровно ничего, что могло бы вас навести на след похитителя, господин Сарьетт? У вас нет никаких подозрений? Ни малейшего представления о том, как это могло случиться? Вы ничего не видели, не слышали, не замечали? Ничего не знаете? Согласитесь, что это невероятно. Подумайте, господин Сарьетт, подумайте о последствиях этой неслыханной кражи, совершившейся у вас на глазах. Бесценный документ истории человеческой мысли исчезает бесследно. Кто его украл? С какой целью? Кому это понадобилось? Похитившие его, разумеется, прекрасно знают, что сбыть с рук этот документ здесь, во Франции, невозможно. Они продадут его в Америку или в Германию. Германия охотится за такими литературными памятниками. Если переписка Гассенди с Габриэлем Нодэ попадет в Берлин и немецкие ученые опубликуют ее — какое это будет несчастье, я бы сказал даже, какой скандал! Господин Сарьетт, вы подумали об этом?

Назад Дальше