Двойники (рассказы и повести) - Андрей Левкин 6 стр.


Пусть уж Москва себе кутит как умеет, бьет зеркала в ресторанах, сорит деньгами, несет веселый вздор и лепит ахинею - будет что вспомнить, когда начнется вечность, где никто не живет на фу-фу.

Вечность - это такое, где всему есть причина и все закономерно по явным правилам: снег станет скрипеть, как скрипел, но сегодня заскрипит не потому, что скрипит он сегодня, а потому что обязан скрипеть; фонари зажгутся, потому что им положено гореть, и каждый родится, проживет и умрет так, как это необходимо вечности, единственным образом: три точки определяют плоскость, но в вечности все плоскости совпадают. Вечности потребны лиловые чернила, желтая линованная бумага, брезент и фанера, двери, обитые клеенкой, чудотворные газеты и полная ясность.

Как только вечность вступит в права, над головами появится фанерное, обитое клеенкой небо, которое - выражаясь поэтически - ею и является. Подумав об этом с точки зрения естественнонаучной, установим, что силе тогда нет иного места, кроме как над новым небом. Перейдя к точке зрения метафизической или психологической, обнаружим, что радостью - тайной, глубоко скрытой в современнике - станет любая неисправность вечности. Невеликая радость, надо отметить.

И все нынешние докончат свои дни калеками с фантомными болями в утраченных, им неизвестных членах: было что-то, что пропало. Станут думать, что им не хватает газовых и керосинокалильных фонарей, булочной Филиппова, прогулок на лихаче до "Яра", перезвона церквей, таблички с надписью "Холя ногтей" в витрине парикмахерской, аптечных цветных стеклянных шаров, какао "Жорж Борман", шустовского коньяка, газет "Русское слово" и "День", китайцев-разносчиков в черных куртках и штанах, воплей "шурум-бурум, старье берем", лохматого загадочного московского баранчика, поедавшего на глазах у публики Петрушку, прочих бытовых нежностей, и тогда иные из них сочтут, что все дело в том, что ушла молодость.

Когда уходит сила, то человека окружают отрывистые звуки - раз, удар и звук: жесткий - как железкой по железу; сухой, почти приятный - деревом по дереву; глухие - как по барабану палкой, обмотанной ватой, войлоком. Звуков много, и они складываются в некий шум, более всего похожий на тот, что бывает при переездах, и еще какое-то острое шуршание. Потом все стихнет и придет кто-то, кто прогудит в трубу - довольно сиплую и очень коряво, не серебряную и весьма не архангел.

Впрочем, и характер этих рассуждений похож на характер наползающей вечности, и кому нужна эта вялая ясность? Тут, пожалуй, захочется договориться с силой лично, а что это, если не противоречие сказанному о ней, и о чем, собственно, договориться? Да и что она такое, если не насквозь пустая пустота, вакуумом вытягивающая из человека все, что из него можно извлечь? А тот рад, что это все кому-то нужно, а почему - не знаю. Хорошо ему - и пусть, но лучше другое: мы не понимаем, что она такое. Вот и ладно, и очень хорошо, и слава Богу, и это незнание можно употреблять как нашатырный спирт для себя же, падающего в обморок от скуки.

АВГУСТ, ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ

Бейкер-стрит, где жил известный нашему народу Холмс с тонким носом и в клетчатой каскетке, находится в Риге, где прозывается Яуниела; в старом городе, короткая, домов десять-двенадцать, за собором. Поздняя готика, XVII век, немного модерна, деревьев нет, до противоположных окон можно и доплюнуть. Рига, улица Яуниела, "новая", дом 19, трехэтажный, в окне второго этажа, откуда Холмс видел внизу проходящим своего брата Майкрофта, стоит алая герань, в соседнем окне - по фильму из той же квартиры или даже комнаты - на подоконнике копятся друг на друге пачки из-под заграничных сигарет; дом, по правде, плоховат, лестница подкрашена коричневой половой краской, неудобна, и Холмсу не подобает, а вот жил он именно здесь, на втором этаже, три звонка - зачем три? Кто тут еще живет?

Холмс, со своим известным в профиль носом, подходит к окну, покрытому утренней испариной - августовской, месяца с холодным в тени солнцем, глядит сквозь окно на улицу, та - в утреннем сумраке, у него пар изо рта, или ранняя трубка, или дым из легких после последней трубки накануне. "Боже мой, - говорит Холмс, и на стекле появляется почти сердечко сырого дыхания. - Боже мой, - говорит Холмс, потому что здесь он говорит по-русски. - Вот и август кончается".

Ему теперь хорошо. Он скашивает глаза и смотрит вправо, на площадь перед собором, - улица в тени, а там видно косое плоское солнце, кончается август: на столе в комнате бархатцы, в изголовье, на маленькой тумбочке, коричнево-рыжие и хорошо горько пахнут, а на подоконнике астры отвратительных цветов - сизо-синего, белого, анилинового малинового, но они тоже неплохо стоят на подоконнике, в белесом осеннем свете, им положено стоять тут, потому что август и это есть время, положенное для астр. "Боже мой, - говорит Холмс, - вот и утро", снова ложится в постель и засыпает.

Внизу звякают какие-то звуки; по соседству, за стенкой, доктор Ватсон видит во сне львов и желтые аравийские пески, его мучит там лихорадка, он вскоре проснется от собственного крика и, накинув поверх исподнего халат, спустится вниз, на кухню, чтобы выпить стакан сырой воды, который он никогда не ставит рядом со своей кроватью, хотя аравийские пустыни снятся ему еженощно.

Еще никто не пришел к Холмсу сегодня; еще не захрапел после своей лечебной воды Ватсон, еще не позвали вниз к завтраку, к овсянке с польским джемом. Улица в тени, и не видно, куда уже взобралось солнце, и Ватсон стучит зубами о пахнущий хлоркой стакан.

По улице Яуниела не ходят трамваи, машины редки, только пешеходы, среди которых много экскурсантов, которые ведут себя тихо, когда им, вставшим в кружок, показывают окна Холмса; потом гид тычет рукой направо и показывает пятно на мостовой от тела Плейшнера, а потом - налево, где по площади, в карете, запряженной четверкой цугом, едет вручать верительные грамоты Коллонтай - не говоря уже о том, что дальше, за площадью, советский разведчик крадется стрелять гауляйтера Коха, - вот такая улица, и все ее видели, так что экскурсанты замолкают, как в храме, и не мешают Холмсу спать, а если он случайно оказался у окна, то скрывается за портьерой, за штабелями пустых разноцветных пачек, глядит вниз на людей и знает, откуда каждый и почти - кто он, тогда ему грустно, и Холмс сходит вниз, чтобы покурить наконец у камина, и миссис Хадсон, с ее невнятной и странной историей, приносит ему стакан молока и говорит: "Вы опять слишком много курите, Холмс" или: "Опять ничего не происходит, мистер Холмс", будто ему хочется, чтобы на свете что-то происходило.

Звонка снизу все еще нет, еще нет и десяти. Холмс знает, что без четверти одиннадцать на площади застрекочут копыта, и это Коллонтай, как всякое утро, поедет сдавать верительные грамоты в радиокомитет, в два часа ночи хлопнет выстрел, убивающий гауляйтера, в четыре часа пополудни рядом раздастся хруст и звон выламываемого окна и чуть погодя на камни глухо рухнет Плейшнер, тогда, выглянув на улицу через полчаса, Холмс сможет привычно раскланяться с оторопевшим от сморщенной крови на мостовой Штирлицем, который так и не заведет с ним знакомства, лишь, как обычно, тихо выказав симпатию уголками губ, заторопится дальше, по Краму, в сторону Технического университета, укрываясь в прорезиненный плащ в этом жарком и холодном конце августа.

Вся малолетняя лондонская шпана продает ежедневные газеты на углу улицы Кальтю, возле бульваров, пенсы и шиллинги Холмса вышли из моды, все его загадки - нехитрые, надо признать, - здесь ненужная сложность; справа по площади толкутся и стреляют броневики, спецназ занимает шведское королевское здание, арестовывает, надругиваясь, Коллонтай в мехах, и никто не идет к Холмсу за советом, потому что нет в таких событиях никакой загадки, даже если затеется нелепая стрельба вперемешку с матерщиной.

В двенадцать опять придет этот хам, который завязывает узлом кочергу, и ее опять придется демонстративно развязать, в полпервого явится молодой человек с собачкой, который будет говорить об отдаленных рыжих пустошах, к обеду тенью проскользнет девушка, на которой после, кажется, женится Ватсон, и она станет рассказывать о цыганах, ночном свисте и блюдечке с молоком; к самому обеду подгадает Лестрейд и начнет важничать по поводу захвата здания МВД, отпуская шпильки по адресу местной прокуратуры; к вечеру по почте придет записка с дурацкими человечками, и опять придется все заново забыть и до утра просидеть с расшифровкой, сверяясь со словарями, потому что здесь Холмс говорит по-русски, а русские не склонны к тайнописи в таких вещах. Ночная стрельба с матом - дело другое, но и она не очень мешает, когда знаешь, что так каждую ночь с полвторого до трех.

"Не будем, не будем об этом..." - тихо бормочет Холмс, не задумываясь о том, о чем он не будет говорить, он сон вспоминает, а в окно пахнет ванилью, это значит - август вовсе подошел к концу и первое сентября на расстоянии выпечки праздничной снеди, и бутоны гладиолусов торопливо взрываются друг за другом, желая к сроку добежать до самой верхушки стебля. В четверть одиннадцатого, кажется, затеется история с утраченным письмом или фотографией, то есть - вот сейчас все и начнется, и Холмс моментально вскакивает с кровати, ополаскивается над тазом, стучит в стенку Ватсону тому спросонья кажется, что он наконец-то выстрелил во льва, убил его и ночь, значит, проведена не напрасно; он встает бодрый, с румянцем на щеках и поет: "Гром победы, раздавайся", а Холмс уже внизу, подтянутый, неразговорчивый, только вскидывает глаза на вошедшую миссис Хадсон, говорящую: "Нет, мистер Холмс, еще не приходили..." Да, осталось еще минут десять.

"Не будем, не будем об этом..." - тихо бормочет Холмс, не задумываясь о том, о чем он не будет говорить, он сон вспоминает, а в окно пахнет ванилью, это значит - август вовсе подошел к концу и первое сентября на расстоянии выпечки праздничной снеди, и бутоны гладиолусов торопливо взрываются друг за другом, желая к сроку добежать до самой верхушки стебля. В четверть одиннадцатого, кажется, затеется история с утраченным письмом или фотографией, то есть - вот сейчас все и начнется, и Холмс моментально вскакивает с кровати, ополаскивается над тазом, стучит в стенку Ватсону тому спросонья кажется, что он наконец-то выстрелил во льва, убил его и ночь, значит, проведена не напрасно; он встает бодрый, с румянцем на щеках и поет: "Гром победы, раздавайся", а Холмс уже внизу, подтянутый, неразговорчивый, только вскидывает глаза на вошедшую миссис Хадсон, говорящую: "Нет, мистер Холмс, еще не приходили..." Да, осталось еще минут десять.

Вот Ватсон в розовых подтяжках гордо сходит вниз, говорит: "Какое замечательное утро, Холмс", - и приглаживает ладонью усы, топорщащиеся от утреннего расчесывания против шерсти; вот и овсянка с джемом, и бежевый кофе, и пять минут делать вид, что есть неохота, а то слишком дрожат пальцы. "Опять вы курите натощак, Холмс", - заметит миссис Хадсон, будто никак не привыкнет к тому, что он всегда поступает именно так.

Цоканье копыт на площади - проехала Коллонтай. Ватсон подходит к окну: "Кто это, Холмс?" - "Это мой брат Майкрофт", - отвечает Холмс. "Потрясающе, Шерлок! - застывает в изумлении Ватсон. - Откуда вы знаете?" - "Элементарно, дорогой, - отвечает Шерлок, - он всегда проходит по улице во время вашего вопроса". На улице Майкрофт раскланивается со Штирлицем, глухо падает Плейшнер; в окне общества кинолюбителей стрекочут швейцарские птицы; миссис Хадсон говорит, что надо есть овсянку, а то остынет; телефон не звонит, посыльные не идут, особа царских кровей не скрипит лестницей под собой.

В гостиной на подоконнике тоже стоят астры и так же пахнут чугуном, за два квартала, в Германии, звучит еще какой-то выстрел, разведчики Вайс и Абель пьют в скверике над бомбоубежищем, возле ломбарда; мимо окон проезжает лимузин новоиспеченного аргентинского посла, обалдевающего, в какую дыру его занесло, машина утыкается в тупичок с польскими реставраторами, задним ходом гудит обратно, экскурсанты опять расступаются, усатый аргентинец топорщится из окна. "Однако, Холмс, - изумляется глядящий вниз Ватсон. - Тут, кажется, перемены?" Холмс дергается, лицо искажено, делает вид, что в глаза попал дым: ничего, успокойся, ничего не изменилось, еще минута, Гогенцоллерн явится, успокойся, он придет, и все начнется снова.

Звонок. Холмс торопливо пьет кофе. Сейчас войдет этот битюг, одетый от Кардена, помесь Бельмондо с Реймсским собором, с лицом, будто всю жизнь умывался кокосами. Он голубых кровей, у него схвачено все от северных и до южных морей, а просыпаться он привык с видом на горизонт, а не на мелко застекленные окна напротив; просыпается, кидает в стакан воды таблетку алка-зельтцера, пьет, рыгает и говорит спящей рядом: "Мороз и солнце, друг прелестный".

"Имею ли я честь?" - осведомляется особа. "Да, вы ее имеете", отвечает Холмс, а миссис Хадсон не знает - подавать ли кофе с молоком, или черный, или не подавать вовсе. "Действительно ли мы имеем честь..." - мелко дрожит Ватсон. "Да, но пусть это останется конфиденциальным", - отвечает особа, кивая желтым набалдашником своей палки.

Мы видели это кино. Мы знаем, что визитеру нужна фотография с надписью, которая у той, чья фотография давно уже висит в изголовье у Холмса. Мы видели кино много раз и даже хорошо разглядели ее, с фотографии, - куда лучше, чем Холмс, видевший ее лишь однажды, случайно столкнувшись на остановке 9-го троллейбуса, и все дело займет у Холмса не более тридцати страниц машинописи.

"Боже мой, - думает Холмс, не слушая, уже наизусть зная все, что скажет клиент, - отчего этот олух, - (о Ватсоне), - вообразил, что меня волнует справедливость и я жажду наказывать пороки? Мне нужны лишь тридцать секунд около семи вечера на остановке, всего-то. Меня не интересует справедливость, мне нет дела до ночной стрельбы, до загадочных таблеток, до опухших кэбменов, до лая за лесом, бесшумных смертей, воска и картотек. Мне нужны лишь тридцать секунд ежедневно, и я разгадываю все таинственное лишь затем, чтобы всякий раз убедиться, что нет там никакой тайны, чтобы убедиться, что человек ничего не умеет поделать со своей жизнью, он не может придумать ничего настоящего: потому что его жизнь придумана не им, не людьми, и тогда эти полминуты - правда".

Царственная особа высказала все, что имела, и теперь меряется с Ватсоном армянскими анекдотами, кофе стынет, лондонская шпана швыряется за окнами никчемными пузырьками из-под настойки боярышника, и те сухо взрываются, окатывая осколками кошек. Ее фотография висит наверху, Холмс смотрит на положенную ему поверх салфетки фотографию, которая давно уже висит у него в изголовье. Ватсон, скрывая ручки под столом, стенографирует приметы царственной особы и витиеватые выражения ея, миссис Хадсон стоит в дверях и грустно глядит на Холмса, рукой подпирая щеку, на улице шумят какие-то события, сучит винтом над крышей геликоптер, в соседнем кафе поют по-французски, спички ломаются, принц к вечеру напьется и забудет о своих заботах. Холмс трогает фотографию, и у него впереди тридцать страниц машинописи и полминуты часов в семь.

Жизнь устроена не людьми, потому что грязь, липнущая на подошвы во Львове, не та, что в Риге, и цветы настурции пахнут в Москве не так, как в Петербурге, а шаровые георгины, складывающиеся, как китайская папиросная штучка, перепончатые, тем и отличаются от георгинов прочих, что они именно такие, и даже шрифт газеты "Таймс" есть именно шрифт газеты "Таймс", потому что он шрифт газеты "Таймс", вот так-то.

Да, люди мало умеют жить, и что удивляться, что за полночь, как обычно, Холмс пилит конским хвостом женское дерево скрипки, а из лежащей в другом углу Европы Ирен Адлер слизь вытекает между ног и ползет по простыне, как улитка.

ЦЫГАНСКАЯ КНИГА ПЕРЕМЕН

1.

Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Но все равно часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик. Лучи точно так же вот сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается изнутри крапчатым: в нем сидят тупые головки гнилого цвета, от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.

И еще овощи и фрукты в стеклянных приземистых или немного вытянутых банках, закатанных гладкой и липкой крышкой; свет пробуравливает стекло насквозь, сливы греются внутри сладкого рассола, перец вбирает духоту в себя и не краснеет, не зеленеет, но лишь немного пульсирует внутри своих мясистых носатых стручков.

Досчатые, дощатые, досочные лавочки с их почти не покатыми крышами выстроены в ряды, они все одинаковые: окно, прилавок, то есть доска, прибитая плашмя под окном, в ладонь шириной. В лавках все одно и то же: стеклянные консервы с пригревающимися на солнце фруктами и овощами, пакетики из шуршащего полиэтилена-целофана, пленки, какой-то шуршащей сухой бумаги, которая не называется никак.

В кульках лежит вещество во многих копиях, обычно почему-то теплого цвета - желтого, фанерного, коричнево-шоколадного. Все они кажутся сладкими. Кульки перемотаны под горло цветной тесьмой в пять-шесть оборотов, греются в духоте киоска, их внутренности скользят стать пластилином, выделяя при этом сероводород, верно. Шуршащий кулек принимается надуваться, распухать, его распирает, и оттого штуки, сложенные внутри, начинают оптически увеличиваться.

Лучший рынок, то есть самый большой или самый дешевый и людный, всегда возле вокзала: вещи и продукты любят перемещаться, попадая вот на такие места возле вокзала, куда их привезут люда из Сум, Гомеля, Молодечно, Житомира. Обыкновенно места откуда везут вещества, находятся ниже какой-то географической линии, какого-то Продуктового круга, ниже широты, под которой произрастают эти сухие печенья в лиловых ализариновых красках своих упаковок, этикеток; рассыпающиеся еще не дойдя до рта того, кто их съест; вермишель, буханки хлеба, пряники, тяжело дышащие внутри своих упаковок, отсыревающие в кусок теста.

Продуктовая широта проходит, петляя, по земному шару - ниже нее всегда тепло, лениво и все пьют чай с теми же пряниками, с повидлом, закатанным в стеклянные банки плоской жестяной зеленовато-желтоватой крышкой, и поют песни про дывчину, широкий Днепр и лесоповал.

Человек, пришедший на рынок, не знает, зачем он туда шел и бестолково толкается вдоль рядов дощатых киосков, покрытых лаком или другой липкой жидкостью, и, наверное, те прилипают к его одежде, если он прислонится. Тычется и почти плачет.

Назад Дальше