Двойники (рассказы и повести) - Андрей Левкин 9 стр.


И никто ни на что не в обиде, потому что все идут именно туда, куда им нужно, куда хотят. Находясь на краю неизвестного нам чаппараля, мы ощущаем запахи неизвестных нам сумерек. Крутом теплая пыль, скрипящие жуки, теплые кусочки дерева, подробности дня, ушедшего за спину. Кастанеда, Дон Хуан-Карлос Поприщин, испанский король сидит с обритой головой и пишет пальцем по воздуху о том, как он сидит на краю жесткого мексиканского неба и ждет бабочку, которая закричит и осыплет золотистой пыльцой его белеющее в сумерках в испуге от ее крика лицо.

Моцарт. Вот у меня в ящике лежат две монетки, два Ein Kreutzer'a, 1760 года и 1762. В те годы Моцарт бывал там, где ходили эти деньги. Какой из монеток он расплатился за стакан вина? Одной из двух он уж точно расплачивался. Но какой именно? Джим Моррисон стоит на углу Литейного и Невского: он, наконец, попал туда, куда хотел попасть. И медленно погружается в тяжелую, непривычную ему июльско-августовскую духоту, пахнущую выхлопами плохого бензина. На стене, на щите возле какой-то школы, висят довольно жухлые номера "Московских Новостей", в которых сообщается, что Империя - кончилась.

В этом доме в 1918 году писали на каких-то обрывках об отсутствии угля и селедки, о том, что отовсюду стреляют и все ходят в ветхих и выцветших кашне. Есенин пришел в этот дом в валенках, и его попытались выстебать, спросив, что на нем за странные гетры, а он ответил, что на нем - валенки. Позже, года тоже с восемнадцатого, там всякий вечер ненавидели Блока, который раньше сюда тоже заходил.

Топливом для буржуйки служат быстрые, легкие на сгорание дрова, обрывки ящиков, куски заборов, книги. Стекла поэтому быстро - не так, как в случае нормальной печи, - разогреваются со стороны жилья, оставаясь минус пятнадцати снаружи; трескаются: very gentle sound, - как выразился бы Моррисон.

В январе же, но тремя годами раньше, Блок сидит на Офицерской. Раз зима, январь, то особенной разницы между пятнадцатым и восемнадцатым нет, так же, наверное, пахнет ржавой селедкой. Да и то, у нас с тех пор что ни январь, так пахнет селедкой. Хорошо, если через полвека этот запах отмоется.

Из окна видны крыши, их заметает метель, кажется, будто это поземка, а сам ты глядишь на нее из подвального окна. Ветер сдирает снег с крыш, тот закручивается на скосах, вырывается петлей вверх. Снова валится на крышу, крутится по ней волчком и успокоится куда позже, чем в доме все уснут.

Империя первый год в войне. Блок сидит на Офицерской и пишет о Григорьеве. Перечисляет житейские прегрешения Аполлона, отдает должное его достоинствам, которых видит не слишком много, но, однако же, пишет. Сообщает даже о манере Григорьева строчить статьи, находясь в долговой яме, куда тот попадал в завершение очередного запоя. Блок, что ли, все время морщится, все время уязвляет Аполлона, однако же - отчего-то постоянно цитирует.

Понимаю это так: Блок, на своем третьем или четвертом этаже глядит в окно, на поземку, на крыши - куда угодно в сторону Гавани, старясь не опустить глаз, потому что точно по линии его взгляда находится Пряжка, где всю жизнь в трехстах метрах от Блока живет Григорьев, глядящий на него зеленым взглядом сквозь желтые стены.

Кровь, падающая на снег из губ, потрескавшихся от боли соприкосновения с омертвелой от мороза медью, тоже кажется зеленой, словно мешочек желчи курицы, разрубленной пополам. Сумерки, словно проволочным веником, вычищают последние остатки света, лежащего в окрестностях площади, скажем, Репина, словно осколки, крошки сахарного петушка, размолотого колесами трамвая: там, на Репина, у трамваев худосочный поворотный крут. Медь, ее вкус, похожа на вкус бинта, пропитавшегося сукровицей и йодом; она вкуса боли, с какой человек отдирает губы от озверевшей от холода меди. Боль вырывает яму, ров вокруг того, что ее причинило, там яма, конус, сходящийся к самому центру Земли, земли. А там так темно, что кажется, будто на самом дне горит сизый огонек: словно рудничный газ, показавшийся Новалису Голубым Цветком, а Гете - гипоталамусом и Властью. И там, в темноте, брянские партизаны идут взрывать железнодорожное полотно.

Главной вещью века стали так и не построенные Триумфальные ворота адмирала Шпеера, в Берлине. Они состоят из невероятного прямоугольного куска чугуна или камня, положенного на соответствующие ему архитектурно и инженерно чугунные, мраморные или гранитные ноги, так что внутрь этой конструкции, в эту дыру, калитку едва ли протиснулись бы два пешехода - друг другу навстречу, задев друг друга обшлагами, а внешние края ворот выехали бы за края Тиргартена.

В них, в эти ворота втягивались бы (крайний слева и крайний справа обдирают голенища сапог), всасывались бы, как в воронку, войска - по двенадцать человек в шеренге: покачивая мертвыми головами, видя впереди, в черной толще ворот лишь слабую точку светящегося неба. Все они ушли туда, на этот лиловый фитилек, горький газ, на свет гнилушки, на сизый фитилек над неизвестным солдатом.

Когда в эти ворота на заходит никто, там пусто. Дыра свистит и завывает осенью - если ветер неточно попадает в створ ворот. Все они, в свинцовых, вороненых, чугунных ватниках ушли, оставив от себя лишь знаки различия, расплавились на этой сизой горелке, сплавились вместе, уже проржавели и рассыпались.

Моцарт приходит к этим воротам примерно в мае. Или, лучше, в июне: липы пахнут лучше, чем яблони и вишни. Он вылез из своей могилы, отряхнул известь и высохшую хлорку, вот пришел сюда в сумерки, а тут цветут липы. Примерно в половине двенадцатого вечера, подошел к этим воротам, входит, поежившись на свистящем сквозняке, входит внутрь холодного чугуна, внутрь этой нечленораздельной глотки, встает в полуметре от холодной стены арки и насвистывает себе что угодно.

А ветер, проносящийся сквозь эту луженую дыру, он сильней, чем воздух его тела, он свистит его губами и звук дрожит, сбивается, взвизгивает, становясь именно таким, какой нужен. Белый клин его тени словно насыпан мукой или солью на черной земле; ночная бабочка, прошуршав по стенке спичечного коробка, вспыхивает и, обугливаясь, успевает крикнуть что-то, рассыпаясь.

5.

Что я помню о тыща девятьсот восемьдесят восьмом годе? Помню, пыльно было: по обыкновению глядя себя по ноги, на асфальт и торцы, видел - те были серыми еще и потому, что по ним все время каталась свалявшаяся пыль. В тон со всех сторон дома. Облуплялись, крошились, до сих пор крошатся. СПб.

Невзирая на различные мелкие неприятности, государственное пространство тогда представлялось еще монолитным, твердым. Меня, впрочем, волнует это не слишком, и говорю я об этом, просто чтобы вспомнить, как обстояли дела в восемьдесят восьмом. К тому времени Империя уже не стояла ментом над душой всякого частного господина. Лежала, что ли, уже под ногами и была в этом лежачем состоянии наиболее близка каждому. Как никогда.

Задумавшись о государственном устройстве, - а зачем еще отправляться в рассуждения о восемьдесят восьмом? - добьешься нелепого ощущения: порядок вещей, по нашей привычке подчиненный порядку государства, обнаружил столь прочные связи с прежним порядком вещей, что принялся выволакивать предыдущую Империю за какие-то ремни и канаты на свет Божий. И вот, заляпанная какой-то железной-жестяной, но вполне боеспособной музыкой, Империя начала века вывалилась, выехала - что твой Исаакий по бревнам - на площадь, на мостовые нынешней. В виде униженном, оскорбительно грязном, юродивом и оттого несказанно привлекательном и родном для любого русского.

Похоже, государство подготовило себе гибель учебниками - по географии, по обществоведению, по физике, по чему-то еще. Всеми их задачками подготовило - по арифметике, о том, сколько раз годовой бюджет опояшет в рублях земной шар, или сколько раз ноги всех обладателей сапог можно обернуть в портянки из годовой выработки шелка, или же - до какого Марса достанет столбик из поставленных друг на друга китайцев. От слишком больших чисел добра не жди. Теряется предмет речи. Вот государство его и потеряло.

Человек средних лет способен еще, пожалуй, задуть одним дыханием вое свечки на своем праздничном торте. Но дело не в этом, а в том, что легши под ноги всех своих подданных, Империя не вынесла их ходьбы и развалилась на куски.

Империя, как высшая форма государственности, возможной в русском языке, означает не пирамиду, тыкающуюся острием в верхнего начальника, но плоскость, делящую воздух над страной, отделяя ей то, что лежит ниже. Учитывая размеры России, плоскость выгибается, согласуясь с выпуклостью десяти часовых поясов, и лежала она повсюду, на уровне примерно тридцати сантиметров от почвы - на уровне голени, на каждом шаге разбивая пешеходам надкостницу. К восемьдесят восьмому году эта штука размякла, опустилась вниз. Ноги, не получая привычных сопротивления и боли, стали сбиваться, промахиваться, заставляя с особенным вниманием глядеть на дорогу.

Тогда на всех сантиметрах Империи в ходу были еще одинаковые деньги. Купить на них было нельзя почти ничего. Несомненно, были проблемы с едой, карточки: разные в разных местах. На мясо, табак, сахар, муку - повсеместно. Кажется, действовало что-то вроде сухого закона. И все обитатели страны слушали радио, читали газеты и смотрели телевизор: там показывали разных говорящих людей. Они от них все время чего-то ждали.

Империя являет собой не только обширное пространство, но еще и слишком тяжелое - на вес, да - время. Представить его возможно, умножив общее время ее истории на сумму людей, в ней живших. Это не схоластика, так и есть. К концу восьмидесятых время Империи отяжелело настолько, что жить она больше не могла, как не может передвигаться на суше существо весом с кита.

Достигнув определенного возраста, человек прекращает разбираться с устройством жизни. Он уже знает ее правила, нравы, прихваты и уловки. Он понял разницу между собой и всем остальным, увидел такую линию. Не было бы Империи, он топал бы себе куда хочет, согласуясь разве в своих перемещениях с привычками да нравами какого-нибудь своего, не слишком широкого круга. Так бы все и ходили, демократически выписывая вензеля, петляли бы, колобродили, переговариваясь по дороге, скучно бы не было, и время до смерти так или иначе бы провели.

Вообще, возраст человека ограничен возрастом его страны - не календарным, а что ли, человеческим: если свернуть ее в одного жителя.

Когда любой человек становится старше своей страны - он уже не может дальше быть сам: этого опыта в ее, в его культуре нет. И остается ходить в ногу со всей страной, раз уж та оказалась Империей. Человек стиснут опытом, привычками, физиологией ее возраста. Никто из тех, кто живет в ней, не знает, как жить, когда оказываешься старше своей державы. Все тогда ходят вместе, это и называется гражданской зрелостью.

Если свернуть страну в одного человека, то его возраст будет повсюду разным: вылезут на глобус пожилой германец, китайский старец, двадцатипятилетний американец, латыш-дошкольник. А Россия оказалась бы лицом в чине капитана - озабоченного тем, как сделаться, наконец, майором. Только вот производство сие что-то затягивается: застыло лет на сто пятьдесят. А какой еще возраст у нас может быть, когда тот же Пушкин остается образцом зрелого ума? А он даже из среднего возраста не вышел.

Дальнейших лет для нас нет: они существуют лишь как область частной жизни, в которой каждый вправе и даже обязан ходить как вздумает, только что не в рваном халате, а, может быть, именно в оном. Люди, перешагнувшие капитанский возраст, не имеют обоснований дальнейшей жизни и вынуждены действовать на собственные усмотрение и риск, которые и приведут их к гражданской зрелости: деться-то некуда. А станешь настаивать на чем-то своем - мигом превратишься во вздорного старичка.

Но в восемьдесят восьмом году появляется пустая склянка, пробирка, прозрачная коробка: при недосыпе или с перепою ее можно принять за толстостенный стеклянный трамвай, внутри которого есть место для людей, свободных от Империи.

Это люди возраста Империи, но еще не перешагнувшие эту линию, а Империя перестала существовать и общий ход событий оставил их в стороне. Так что они хранят Империю в своих костях, в частной крови. Им, то есть, повезло не дотянуть до возраста страны года три - лет пять.

Их личный опыт, едва сравнявшийся с опытом государственным, останется только личным и не может быть передан. Не успевшая их доесть Империя окажется для них свободой. Они в стеклянном трамвае, который волочится невесть куда, а на их месте в склеившей, срастившей все свои прежние части Империи останется рубец: плотная пустота на месте их отсутствия. Эх, только капитан еще умеет и еще хочет правильно сбить фуражку на затылок. Эти люди оказались в равновесии: тяжесть Империи совпала с их собственной тяжестью, и, лишившись страны, они не ощутили потери, ощутив разве что полную потерю веса: пропало то, что их уравновешивало, гнуло к земле. И стеклянный транспорт отъезжает.

Что нам теперь за дело до того, что где-то кого-то застрелят? Что нам до того, что кому-то плохо, что нам чья-то правда? Так уж вышло, а теперь нет и книг, расписавших все, что хорошо и что дурно. Все оказалось просто простым фактом. Простота надвигается, как ледник, она похожа на растущую внутри мозга болезнь, вылечить от которой можно лишь уничтожив ее причину, то есть себя, тебя, нас.

Чем больше, тем проще: я тебе уже ничего не скажу, дам только какой-нибудь зеленый квадратик, а ты мне ответишь малиновым ромбиком. Все отношения станут такими штучками: разноцветными квадратиками, треугольниками, ромбиками, шариками, загогулинами, если мы уж слишком сложны.

Я дам тебе голубой шарик, а ты ответишь мне розовой горошиной, тогда невзначай я подсуну тебе снова зеленый квадратик, а ты, не обратив внимания, ответишь мне не малиновым ромбиком, а белым кружочком, и дело закончится серебряной черточкой между нами, и мы станем счастливы.

И что поделаешь, глядя на лица людей, навсегда отличных от нас, только потому лишь, что в восемьдесят восьмом году им не было от двадцати семи до тридцати трех? Наверное, все, кому было плохо в конце восьмидесятых и в начале девяностых, уже умерли. Те, кому тогда было хорошо и хорошо еще и теперь, - стареют. А мы висим в стеклянной посуде, висящей над страной. И, верно, там и останемся, в хрустальном гробике, думая про шарики, квадратики, треугольнички, рыжие горошины, еловые квадратики, пахнущую деревом бумагу.

В восемьдесят восьмом было очень пыльно: и в Москве, и в Ленинграде, и в Риге. Больше - ничего не помню. Ну, мышцы двигались как-то нервно. Была какая-то погода, все слушали одно и то же радио, люди куда-то ходили, по кирпичам, как никогда, ползла плесень. На магистралях по-прежнему подновляли ацетоновой краской разметку. Нева по обыкновению текла сначала справа налево, а потом - слева направо, а в комнате скрипели дощатые полы, и в раковине на кухне пили возле дырочек воду тараканы. Вот эту квартиру - помню хорошо.

6.

Тело почему-то гораздо меньше в сравнении хотя бы с местами, где ему доводилось бывать, с местами, где его нет, если даже оно там и было. Летом уже в июле темнеть начинает раньше, чем становится невыносимым дожидаться сумерек. Темнеет в разумные сроки, а темнота происходит так медленно, что оказывается теплой. Свет, известное дело, голубеет, выгоняет из себя желтизну в окна домов; ползет по спектру к краю и, перескочив по пути зеленую полоску, снижается со скоростью опускающегося солнца. Синеющий, сереющий, отсыревший, он валится в чистые дворы, делающиеся еще более чистыми к ночи, когда нет даже разницы, кто именно там живет, внутри этих заново выштукатуренных стен. Совершенно неважно.

В последние два-три года самыми дорогими городскими цветами в лавочках отчего-то сделался цветной горошек. Лавочки эти, укрытые с трех сторон полиэтиленовой пленкой, по вечерам светятся изнутри. Конечно, сквозь пленку электричество перестает быть очень уж желтым, расходится от отпечатка лампочки на полиэтилене жирными пятнами, прикидываясь на сгибах пленки бензиновой лужей. Ну, а цветной горошек, как ему и положено, пахнет на два квартала, с какой стороны ни подойди.

Свет снижается, теряет очертания, студенеет; повсюду пахнет цветным горошком, за который просят слишком много и оттого - ночью почти уже, в сумерках подойдя к цветочной лавке, пахнущей и светящейся что твой рай, внутри этих полиэтиленовых загончиков остаются многочисленные букетики цветочков, увядших уже дня два назад. Обмякающие, свешивающиеся снулыми, вислоухими тряпочками крылышками лепестков вниз: сиреневыми, розовыми, белыми, синими. Но продолжают пахнуть.

В сумерки цветной горошек пахнет совсем как дым. То есть, не очень навязываясь, - не заставляет делать ничего такого особенного. Время, когда он еще мог заставить что-нибудь сделать, кончилось еще в июне, ну а в июле он лишь догорает, понуро распространяя свой беспомощный запах. Предполагая, что память - что-то вроде дальнейшего спинного хвоста, да еще и с числом позвонков, перегородочек и хрящиков по числу лет, глядишь на смену времен года уже равнодушно. К ночи белый горошек становится белыми с розовыми прожилками лилиями, и это ему даже не снится, а так и есть, в чем он совершенно уверен.

Что толку выставлять себя человеком, которому время представляется сухим или жирным веществом, откладывающимся в нарастающих сантиметрах хвоста? Да и просто как можно? Были и есть на свете семь хрустальных небес, беспрестанно вращающихся друг относительно друга по своим надобностям, любое их взаимное расположение отзовется в человеке. Так что - как можно позволить себе рассуждения, после которых не ставится дата?

Вот сегодня - семнадцатое июля 1993 года. Тепло и сумерки уже настолько преуспели в достижении темноты, что одинокая электрическая лампочка в трех кварталах впереди кажется венцом творения, хотя потом и видно, что это лишь проволочка, горящая внутри пустого стекла.

Назад Дальше