Заброшенный сад. Сорок девять эпизодов одной весны - Олег Ермаков 3 стр.


А я радуюсь, балбес-кочевник, не садовод. И слушаю 77-й квартет Гайдна. Нежнейший. И ему не страшны морозы.

Ave Maria

Приезжали гости и вот только что уехали; в окно мне виден загасающий костерок из ветвей и листьев в саду.

Снежная жертва

Проснулся в гудящем доме: ветер. Выглянул в окно. В саду заклубились лепестки — снег! Метель протанцевала. А на календаре май. Снег лег на вскопанные грядки, картофельное поле… Но уже полыхнуло солнце, и все исчезло. Все это за какие-то минуты. Весенняя снежная жертва. По наитию поставил Восточную рапсодию Глазунова. Да, то, что надо. Дикие пляски, резкие краски.

Мысль

Слушая Сметану, подумал, что музыка ничего не отражает; музыка — это звучащая мысль; это не пересказ мысли, не ее изображение (как в живописи) — а сама мысль, многозначная, многогранная, стремительная, темная, ясно-пронзительная; мысль живая, трепещущая, выхваченная из глубины мира, еще не успевшая окостенеть, обрасти мрамором, красками, словами. И так легко решил в деревенском своем уединении вековые споры о мысли, что, мол, это — слово или нет? Нет, это — музыка. И попробуй ее схвати.

Ангел весны

Зацвела вишня, записываю это под нежную флейту Гайдна (увертюра «Lo Speziale»). Заметил это не сразу. Наливал воду в бочку, поднял глаза и увидел между забором и каркасом теплицы за навозной кучей весеннего ангела.

Пасха деревенская

У бабы Вари после вечерних посиделок все спали, только хозяйка уже растапливала печь, кормила кошек, кур. А меня она разбудила. С вечера обещала показать кое-что. Я умылся возле печки, гудевшей огнем, бросавшей отсветы на стену, окно. А когда-то ее испугался нешуточно, печки, впервые войдя в избу, еле уговорили пройти мимо, объясняли, что зев почернел от огня, дрова туда кладут и т. д. Ну сейчас-то мне нравилось бросать в огонь щепки, перья. Поди сюда, сказала крупная баба Варя в платке, кофте, фартуке. Пока батька спит, выпей-ка вина, это царковное. И поднесла мне в рюмке густого красного вина. Я выпил впервые в жизни. Оказалось вкусно. Баба Варя снова взялась за свои дела с кастрюлями, чугунками. Я сидел на лавке, подманивал кошку, та сыто щурилась, не шла. Баба Варя выходила в сени, возвращалась. Вдруг торопливо шагнула к окошку, глянула и позвала меня. «Ну гляди, — сказала она, — сегодня Пасха и солнце грае». Над черными избами, голыми садами повисло солнце. Я посмотрел прямо на него. И увидел, как ободок чисто золотого блюдца вращается с невероятной скоростью. «Ну?» — спросила баба Варя, глядя сбоку на меня. «Вращается», — сказал я. «Грае», — сказала баба Варя удовлетворенно. Никогда больше я не видел такого солнца.

…Сейчас ее дом — развалина с пустыми окнами.

Тьма

Глаз, зрение главенствует в мире света. Шпенглер удивляется: «Что-то во Вселенной, что никогда не будет доступно нашему пониманию, создает орган тела — глаз, и в глазу, вместе с ним, как ему полярное — свет». Тьма — синоним смерти, тайны. Невидимое — источник религиозности. Но Невидимое, сиречь Бог, не тьма, а иной свет, «тот свет». Между миром света человека и тем светом — ночь.

И оттуда приходит музыка, «единственный вид искусства, средства которого находятся вне пределов мира света».

Вот почему мы склонны считать музыку откровением.

И думаешь, может быть, и не так ее слушаем? Концертный зал весь должен погружаться в темноту, выводя зрителей на мост между мирами.

Но тут же вспоминается опыт Скрябина, и в свете рассуждений философа вдруг зримее проступает поистине прометеевская его суть: уж не намеревался ли композитор буквально похитить «тот свет», превратить его в световую партитуру? Ну если не в «Прометее», так в «Мистерии». Он добивался невозможного: превращения музыки в свет, музыки в слово, то есть в ясную мысль. Ведь слова, — снова прислушаемся к Шпенглеру, — состоят из света.

Ничего не вышло, музыка продолжает говорить больше, чем можно понять. Но и слова? Ведь и сам Шпенглер утверждает, что никто никогда не понимает то или иное слово точно так же, как другой человек.

В чем же последний и предельно ясный смысл?

Пепел

Сад черных провалов, пепла, глиняных черепков, торчащих засовов, обугленных веток, липких, красных, гниющей тишины, луны в трупных пятнах, серых тряпок, замызганных стен, мух и — вдруг — чирикнувшей птицы… Снова пропела, не захлебнулась смрадом, чистый нежный голос. Зашелестели черные листья виноградника, она где-то там, осыпает пепел, пыль. Молчит. Луна сочится. Жарко. Дышать нечем. Да и не хочется.

Сад цветет

Сад безудержно цветет за окнами, долгие сумерки мая, Чайковский эту обморочность запечатлел навеки. Рано просыпаешься: белеет печь, за окнами туман, стволы сливаются, какая-то птица перепархивает. Может, деревня уже исчезла, а остался один этот дом, изба музыкальная.

Праздник поминовения предков

Сад густеет, наполняется листвой, и фигуры соседей теряют плотность, мне видны лишь движущиеся очертания людей, почти призраки, миражи.

Но на Радуницу, праздник поминовения предков, людей вдруг стало много, и они сблизились, заговорили. Подъехать к кладбищу, плоскому холму в низине, где археологи еще советских времен обнаружили городище, никто не смог, дорога сырая, мигом колеса увязают в глине. И все шли пешком. Кладбище, как и все места упокоения в сельской России, запущенное, хаотичное. И свежевыкрашенные оградки, убранный мусор, новые венки и свежие цветы ничего не меняют. Поправьте руины песком и краской, набросайте цветов…

Но выглядело это маленькое деревенское кладбище празднично, прежде всего благодаря весне: яркому небу и цветочному ковру в низине. И лица людей, конечно, были светлы и торжественны. Сюда пришли уже горожане, давно уехавшие из деревни. Деревенских было раз-два и обчелся. Но отличить одних от других по лицам было невозможно. Да и одеты все были примерно одинаково. Ну, может, деревенские оказались предусмотрительнее и обулись в резиновые сапоги. Под солнечными деревьями за оградками на холмиках расстелили скатерти и уставили их пластмассовыми тарелками с блинами и бутербродами, нарезанными солеными огурцами и бутылками с водкой и вином.

…Застыли в ожидании чего-то. Смолкли. Только птицы и слышны были. По траве внизу бегали нарядные чибисы. И тут три женщины, отошедшие в сторонку, вдруг запели: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и тем, кто в гробницах, жизнь даровав!» — и двинулись вокруг кладбища. Все молча слушали. Обход и песнь окончились, и тогда уже потекли напитки и речи. Голоса и смех раздавались над тысячелетним холмом. Все друг друга окликали, зазывали «к себе», похлопывали по плечам, наполняли стопки, стаканчики. Троюродные, двоюродные, бабки, деды, тетки, сестры, братья, мужья, жены, даже просто соседи — все здесь были родней. Я на многих табличках видел свою фамилию. Или фамилию мужа тетки Марии, Виктора Данилкина, сидевшего на скамейке в белой рубашке, темном пиджаке, темных брюках — одна брючина подвернута выше колена. На пиджаке не красовалось наград, но все и так знали, что они у него есть, и поздравляли. В этом году Радуница совпала с Девятым мая. Налетал теплый ветер, белый пух вокруг лысины Данилкина шевелился, он щурил синие глаза, слегка морщил нос, и я в этот момент с удивлением обнаружил несомненное сходство бывшего пулеметчика, совхозного шофера полуторки, запойного рыбака и Иоганна Баха, каким он запечатлен Элиасом Хусманном: такой же обширный и высокий лоб, выпуклая нижняя губа, крупный нос и даже то же сердитое выражение. Я уже не спускал глаз с него. Данилкин попал на фронт семнадцатилетним, участвовал в наступлении на Оршу, шел вместе с другими на бетонные надолбы немецкой обороны и продержался до Кенигсберга. Там ему осколком отрубило ногу.

Странные сближения и ассоциации бывают.

Я ничего не сказал старому солдату об этом. Но с тех пор смотрю на портрет Баха с особым чувством. Жаль, что я не музыкант. Обнаруженная связь вдохновляла бы меня.

Впрочем, любой музыкант и так состоит в таинственном родстве со всеми, причастными к этому роду созерцания.

«Истоки музыки далеки. Она рождается в пространстве, корни ее в Великом едином».

«Болеро»

Побывал в городе, прошелся над разлившимся Днепром, по улицам, вдоль крепостных стен, заборов в оврагах с цветущими садами. Молодая зелень поблескивает, как чистые волосы. Корона куполов собора сияет. Когда я уезжал, лежал снег. И вот другое измерение: весна. А мы, думал я, шагая по булыжникам Тимирязевской, зачем-то еще пожираем огненные напитки… Думал с похмельной горечью. В деревне картошку сажали, праздновали Девятое мая.

Зашел в музыкальный магазин, поглазел на обложки дисков, купил Испанскую рапсодию и «Болеро» Равеля, Третью симфонию Брамса, Седьмую симфонию Брукнера.

Нет, город дисциплинирует. Здесь возвращается желание писать, изобретать что-то. Тебя раздражают, возбуждают, злят звуки, женщины, афиши.

Но в деревню я вернулся, вдохнул печной воздух избы, зажег дрова и сказал себе: «Дома».

Курить бросил давно, а не удержался, купил пару сигарилл «Dunhill».

И вот уселся в старое кресло, чиркнул спичкой и погрузился в «Болеро», восходящее кольцами, томительно и нескончаемо. В этой музыке сокрыт какой-то угар, что-то дикое и беспощадное, рядящееся в изящные одежды. Наверное, испанцы всех иных народов нам ближе. И Рыцарь печального образа на другом витке — наш князь Мышкин. Что же в нем дикого, можно спросить. В нем-то как раз скорее диковинное. Дикое — в Рогожине, его двойнике.

Впрочем, пожалуй, испанцы более восточные, чем мы. По крайней мере, такое впечатление возникает от «Болеро». Но и есть в нем что-то неуловимо русское. Ненароком мне даже припоминается известная картина Семирадского «Похороны знатного русса», навеянная записками Ибн-Фадлана, совершившего путешествие на Волгу.

Иллюзорное

В доме сумеречно. Рдеет только стена напротив печи. Ветер выдул все тепло из избы за день, неугомонный, напористый, как музыка Равеля.

И теперь я печь топлю. Солнце еще освещает сад, и курчавые ветви слив, выбеленные стволы, лужайка рдеют тоже, но как-то иначе. Так и подмывает сказать: духовно. Но это нелогично. В печи то же самое солнце.

Карфаген Пёрселла

Оперу не любил никогда. Но решил по совету друзей послушать «Дидону и Энея» Пёрселла, наткнувшись на русский вариант; да к тому же было и либретто. Музыке не нужен перевод, как и хорам, а вот ариям — необходим. И я следил по либретто… временами, правда, теряя нить: музыка увлекала куда-то в сторону, светлая, гимническая. Но ведь в основе трагедия: несчастная любовь Дидоны к залетному гостю Энею. Боги ему велят плыть дальше, основывать Рим. И Дидона, царица Карфагена, бросается в море.

У Пёрселла накал снижен: весть не божественная, а обманная. Колдуньям поперек горла счастье любящих, вот они и решили навредить. И навредили.

Не зная ни мифа, ни либретто, поймешь ли, о чем это?

Если вы еще отличите траурный марш от марша энтузиастов, то хор ведьм от хора доброй свиты — никогда. А хоры ведьм у Пёрселла чудесны. Но вот что поют эти милые звонкоголосые женщины: «Наша злоба темней, / чем царство теней, / и слишком ужасна / для солнца лучей».

И звучание — светоносно. Музыка даже плохие стихи преображает: «Роща над морем — девственный сад, / а рядом — гор цветной наряд». Уф… Или: «В жёлтом песке — солнечный свет. / Прошёл олень, унёс тающий след». Но когда эти грубые нити вплетаются в ткань музыки Пёрселла, олень сияет и кажется пришедшим из видений пророков (хотя оленей они и не видели), а след его искрится в воздухе еще долго — перед твоим взором.

Дух музыки этой оперы барочный, дух Европы XVII века. И когда звучат хоры, представляются готические соборы. Но, странно, вместе с тем из музыки восстает Карфаген, город, плывущий в жарком воздухе страсти, на берегу слепящей синевы. И некое средоточие античного мифа вдруг обнажается — ты можешь коснуться этой глубины. Как это удается Пёрселлу?

Заключительный хор подобен последней строке Данте, расходящейся концентрическими кругами: «Любовь, что движет солнце и светила». Правда, на самом деле у хора немного другие слова, но смысл тот же. Звезды и солнце над Карфагеном Пёрселла движимы той же силой. И, в общем, обязательно ли знать слова? В Карфагене Пёрселла…

Нота «синь»

Ветер. По цветущему саду пролетают сороки.

На полу у кресла трепетание солнечных теней, как будто под ногами вода. Сквозь садовые ветви высоко звучит нота «синь». Ну вот чем заканчивается житье одинокое в музыкальной избе — новыми нотами. Кажется, вчера я перебрал с дядькой Сергеем. Он приходил в гости, принес бутыль мягкого крепкого хлебного самогона. Играли в шахматы, спорили. О чем?.. О теории относительности. Сейчас никак не могу вспомнить, кто и что отстаивал. В шахматы дядьку трудно обыграть, он участвовал в первенствах, когда был молод. Теперь живет в деревне, держит корову, лошадь. Перед его домом зеленеет кедр, единственный на всю деревню.

Пью крепкий чай. Смотрю в окно, слушаю эту длящуюся тягучую глубинную ноту. Пора заканчивать, возвращаться в город. Так я и не смог здесь ничего написать. Но зато много слушал, смотрел…

Не знаю, отыскал ли то, на что надеялся, отправляясь сюда. Видел ли сад радости и печали? Может, во сне, в нетрезвых обрывках. Мне всякие снились здесь сны, я предпочел оставить их при себе. Как-нибудь в другой раз.

Иногда взгляд в окно дарил неожиданные картинки, я слышал какие-то голоса: птиц и людей.

Возможно, сад радости и печали горит иными красками и поет совсем другими нотами, и здесь, на этих дорогах, к нему не приблизишься.

Кода: вкус будущего

А уже и к саду и дому в Барщевщине не подойдешь. Так получилось. Обычные дрязги житейские, старая история. Брат продал все — и сад и дом. Новый владелец снес дом, выкорчевал яблони, спилил Глухаря со всеми его цыганскими сережками. Все это и вправду было уже старым, дряхлым, хотя, наверное, еще и могло постоять. Деньги пошли на строительство коттеджа в другом месте. Судиться с братом я не захотел. Есть вещи, которые нельзя отсудить.

Но и нельзя повредить, что-то с ними сделать, выкорчевать или продать.

Вспоминаю, как в разгар солнечного апрельского дня, сидя в доме и слушая Шнитке (Кончерто гроссо № 3), внезапно заметил крошечную звезду на яблоне. Привстал, переменил точку зрения, подумав, что, может, какой-то дефект оконного стекла. Нет, алмазный огонек не исчез. Приблизился к окну. Оказывается, вся яблоня в каплях света. Дослушал музыку и вышел на улицу. На земле под яблоней валялась шелуха почек. А из завязей высовывались листки. И на них и сверкали капли, огоньки. Попробовал один. Странный, прозрачный вкус, и даже какой-то аромат почудился.

Вот этот неотчетливый аромат, скорее даже веяние чего-то я успел ощутить, вернувшись в город и начав слушать пьесу для арфы, флейты и виолончели Софьи Губайдулиной «Сад радости и печали». По моей просьбе на одном сайте выложили эту музыку.

Но услышал я только первые такты — дальше тишина. Попробовал еще раз — тот же эффект. Нашел то же самое в другом месте: и снова не услышал. Поразительно и подозрительно. И после третьей попытки я оставил все как есть. Так эта папка с названием «Сад радости и печали» и остается пустой. Мне это напомнило известный Сад камней. Точнее, дух того Сада из песка и камней. Его можно созерцать. Щелкать по этой папке — и видеть пустоту… Но на самом деле это не так-то просто, ничего не видеть. Все равно начинаешь что-то воображать… Апрельскую грязную дорогу, тополь в ржавых разводах и ярких глухариных длинных сережках, краснокирпичную трубу и эти завязи света.

Да, в завязях света он и скрывался.

Назад