И когда, снова склонившись над тетрадкой, он коснулся щекой ее волос, вдохнул свежий запах, шедший от ее лица, волос шеи, она замерла, вспыхнула, перестала писать. Но он снова справился с собой, и разговор продолжался — обыкновенный, но невольно сопровождавшийся острым ощущением близости, которая могла бы, кажется, перейти в другую, еще более острую. Он что-то говорил фальшиво-занимательно, стараясь скрыть, что расстроен, и она, казалось, была огорчена, хотя и совершенно иначе, чем он.
Они простились, и Леночка ушла, оставив его в состоянии ошеломленности. Над этой ошеломленностью он почему-то не в силах был посмеяться, что было совсем на него не похоже.
9
Коншин не ошибался, предполагая, что неожиданное нападение Осколкова на директора было чем-то вроде провокационной игры. Это еще не было поступком. Это был как бы макет поступка. Макет, который мог пригодиться или не пригодиться. Однако макет был прицельный.
Осколков знал Врубова, кажется, лучше, чем самого себя. Он не только прочитал все его научные труды — Врубов был в тридцать два года доктором наук, — но и публицистику, речи. Он тщательно изучил его биографию. Он решил его, как решают не очень сложную, однако требующую ума и смелости загадку.
В те далекие времена, когда появлялись первые работы Врубова, считавшиеся если не блестящими, то по меньшей мере оригинальными, многие полагали, что у него отраженный талант и что даже в своих лучших работах ему не удалось сказать собственное слово в науке. Так думал, например, Шумилов, который однажды, выступая в московском Микробиологическом обществе, не только срезал противника, но сокрушительно-весело посмеялся над ним, назвав Врубова «гением обусловленности», — Осколков был на этом заседании. Под обусловленностью понималась мода в ее социальном значении.
И Шумилов был прав. При любых обстоятельствах Павел Петрович Врубов стремился оказаться на виду. Административная карьера шла одновременно с научной — она была связана с выступлениями, лекциями, речами. Он прекрасно владел собой, не тонул в словах, и далеко не всегда можно было догадаться, что он говорил именно то, что должно было сказать в определенном месте и в определенное время.
Сомнительные компромиссы были неизбежны — Осколков знал наперечет и эти компромиссы.
Потом был неожиданный стремительный взлет — он получил назначение, о котором не смел и мечтать. Тогда-то и началось то, что Осколков в разговоре с Коншиным назвал властью в себе, утвердившейся навечно. Для человека умного — а Врубов считался человеком умным — это было несколько странно. Но Осколков сумел оценить и этот ум, плоский, лишенный иронии, не позволяющий видеть себя со стороны.
Потом Врубов срезался — на чем, это так и осталось неясным. Он стал директором Биологического института, и Осколков, уже работавший тогда в Институте, сумел оценить сложность его положения. Впрочем, сложностей было много. Главная заключалась в том, что директор оказался еще и руководителем огромного бесформенного отдела, в котором надо было что-то делать. Что же именно? Уже давным-давно он не «работал руками» — это была граница, за которой для одних начинается полоса итогов и размышлений, а для других «приписыванье», работа чужими руками. Осколков подсказал решение: отдел должен был существовать и развиваться, чтобы придать научной деятельности директора «современный характер». Все, что оказывалось в центре внимания страны, немедленно находило прямое отражение в работе директорского отдела. Для этого необходимо было навести в нем порядок — Осколков сделал и это. Так он стал тем, что в старину называлось alter ego, — вторым «я» Врубова в Институте.
Он научился умело придерживать и в то же время угадывать и расчетливо брать на себя все, что было для Врубова неприятно. Это бесило Осколкова не потому, что он считал для себя унизительными угодливость и покорность, а потому, что в этом положении для поступков, как он понимал это слово, не было оперативного пространства. А существовать, не вырывая у жизни новых возможностей, он не мог.
«И очень хорошо, — думал Осколков, — что между Врубовым и Коншиным плохие отношения. Надо воспользоваться этим, чтобы поставить директора в ложное положение».
Но многое было еще «надо». Идея свалить Врубова и занять его место еще была тенью идеи, ее расплывчатым, неясным отражением.
10
Коншин женился сравнительно поздно, тридцати шести лет. Портрет девочки с вихрами, торчащими из-под косынки, висел у него на стене так, чтобы можно было, просыпаясь и засыпая, смотреть на него: девочка стояла на подоконнике, в пустоте, в голубизне распахнутого настежь большого окна. Под коротеньким халатом были видны крепкие, статные ноги. Другой портрет — та же девочка, уже почти женщина, с подобранными косами — стоял на его письменном столе в простой старинной рамке. Это была его жена Альда, умершая от родов.
Кроме нее, ни одна женщина никогда не вызывала у него желания соединить с нею жизнь. Он влюблялся искренне, стараясь не замечать, что у одних женщин не было вкуса, а другие старались научить его жить. Он огорчался, когда изящные, тонкие женщины в минуты близости совершенно забывали о нем и думали только о себе, — это казалось ему по меньшей мере несправедливым. Почти все они стремились выйти за него замуж — это вызывало в нем инстинктивное сопротивление. Ничего не прощал он только тем, которые не любили детей, таких он бросал немедленно, едва в этом убедившись. Он сам не просто любил детей — он постоянно думал и читал о них, он сразу же сближался с ними, искренне разделяя их интересы. Женщины, считавшие, что дети усложняют или даже отравляют жизнь, как раз и казались ему отравительницами, которым ничего не стоит совершить преступление.
Постоянное прислушивание к себе развило в нем острую наблюдательность по отношению к другим, и прежде всего это касалось женщин, существующих в собственном мире, для которого была характерна, как ему казалось, путаница мелочей. Путаница заключалась в том, что главное и второстепенное в их жизни могло мгновенно и без повода обмениваться местами. Этой черты не было, считал он, в Леночке Кременецкой.
11
Прошло больше года, прежде чем Коншин снова встретил ее; весной, уже не в блеске прежней розовой крестьянской свежести — ей было двадцать пять, когда они впервые встретились, а можно было дать восемнадцать. Он поздоровался, она ответила, улыбнувшись свободно, открыто. Сбоку не было зуба, это немного портило ее. Она нарочно улыбнулась так, чтобы все показать ему — и что нет зуба, и что она похудела, подурнела и ждет новой встречи, пусть и случайной. Это было на людной улице, и они говорили недолго. Он спросил, защитила ли она диссертацию.
Да. И даже единогласно.
Еще минута — и они расстались бы, возможно, снова на год, если не навсегда. И, может быть почувствовав это, она сказала ему свой адрес.
— Загляните, — сказала она, прощаясь и краснея. — Я свободна первые три дня недели.
Он ответил неуверенно:
— Может быть.
12
Леночка жила далеко от Коншина, в заброшенном районе, каких много еще в Замоскворечье, его давно собирались перестроить. Коммунальная квартира была, очевидно, переделана из чердака, потолок в углу косо срезан, и там за ширмой стоял широкий матрас на ножках, покрытый спускавшимся со стены ковром.
Все было чисто, скромно. Много книг, один стеллаж — «мой, биологический», объяснила Леночка. Другой — «математический, мужа».
Петр Андреевич пришел неудачно. Не прошло и четверти часа, как откуда-то из пригорода приехал свекор Леночки, седой, задыхающийся, багровый, добродушный и заметно огорчившийся присутствием у Леночки незнакомого мужчины.
Зачем-то Петр Андреевич принес шоколад, большую плитку, и стал теперь угощать старика, хотя это было почти неприлично, — Леночка потом сказала ему об этом: он должен был сделать вид, что угощает Леночка, а не он. Но прежде чем приехал свекор, когда они еще были одни, она успела сказать, что за эти полтора года не было дня, когда бы она не думала о Петре Андреевиче, не пожалела бы, что не видится с ним.
— Только когда сестра тяжело заболела и приходилось все делать мне, — сказала Леночка, — готовить, стирать, мыть посуду, — тогда не думала.
Сестра умерла, и ее сын остался на руках у Леночки. Он жил чаще у нее, чем у родителей Леночки, — они и сами нуждались в уходе.
Как бы заранее не предполагая в людях ничего дурного, инстинктивно стараясь поставить себя на их место, Коншин был воплощением прямоты, и, как ни странно, отсутствие затаенности, заслоненности не мешало, а облегчало ему жизнь. «Дурное» было, оно встречалось почти на каждом шагу. Но он привычно противопоставлял этому «дурному» свое «хорошее», бессознательно сохраняя душевные силы. Он остро чувствовал ложь, в его сознании она была связана с унижением. С детских лет его пугала и казалась неестественной раздвоенность, даже если она была вызвана важной жизненной целью. Эта раздвоенность почудилась ему в Леночке еще в тот день, когда она впервые появилась у него, застенчивая и одновременно смелая, заранее решившаяся на что-то и забывшая о своем решении, когда он стал перекраивать ее неумелую работу.
Свекор ушел, они остались одни, и Коншин с удивлением убедился, что перед ним были как будто две женщины: одна с интересом слушала его мнение о «Ночах Кабирии» Феллини, об итальянском неореализме, другая бросилась к столу, едва он упомянул о ее диссертации. И не только упомянул, но стал связно и свободно диктовать то, что хотя и было связано с диссертацией, но уходило далеко за ее пределы. Она не понимала, переспрашивала,
Записывайте, пригодится для докторской, — смеясь, сказал Коншин.
Потом он целовал ее, доказывая между поцелуями, что они ровно ничего не значат, и затыкал уши, когда она пыталась что-то объяснить, возразить. Так он ничего и не узнал о ней, кроме того, что она замужем давно, «уже два года», муж — математик и каждую неделю уезжает на три дня в Иевлево, где преподает в местном техникуме. Почему-то, когда Петр Андреевич был уже в передней, она сказала, что ее муж маленького роста.
13
— Вы, должно быть, удивились, когда я попросил вас заглянуть ко мне? — спросил, улыбаясь, Осколков.
— Почему же?
— Вы последнее время на меня волком смотрите. И ведь, кажется, у вас есть для этого все основания.
— Только ли кажется?
На этот раз не было разговора о живописи, не слушали Кэтлин Фэрриер, не пили французские и португальские вина. Осколков извинился — мать заболела — и сам устроил скромную закуску за журнальным столом в кабинете.
В этот вечер он выглядел особенно оживленным и свежим. Голубые глаза его, красивые, но несколько рачьи, сияли, он держался уверенно, разговаривал неторопливо, значительно, веско.
— Эх, Петр Андреевич! Разумеется, только кажется, потому что мало кто в Институте относится к вам с большим уважением, чем я. Знаю, что и к этим моим словам вы вправе отнестись с недоверием. Именно поэтому я и решился поговорить с вами. Так вот: не следует думать, что в неприятностях, с которыми вам приходится сталкиваться, я принимаю добровольное, — он подчеркнул Это слово, — участие. Ну вот пример: по должности я был вынужден передать выписанный для вас анализатор аминокислот в директорский отдел. Но попробовали бы вы на моем месте этого не сделать! Это был прямой приказ Врубова, причем совершенно бессмысленный, потому что его сотрудникам этот прибор не нужен. И ведь это не единственный случай, не правда ли?
— Еще бы!
— Это расчет. И так как он начинает бросаться в глаза кое-кому и вне Института, Врубов, по-видимому, решил его оправдать.
— То есть?
— Вы понимаете, без сомнения, что этот наш разговор более чем доверительный. Сегодня я, выражаясь высокопарным стилем, отдаю себя в ваши руки. Вы никогда не задумывались над причинами неприязни Врубова к вашему отделу?
— Случалось, — осторожно ответил Коншин. — Однако любопытно, что об этом думаете вы.
Осколков помолчал.
— Независимость, дорогой Петр Андреевич, — вот причина причин! Он мало сказать не любит — он ненавидит вас, потому что вы держитесь вне тех границ подчинения, на которых он настаивает и в которых находится весь Институт. Он инстинктивно чувствует, что вы из тех, кто даже при желании не смог бы держаться иначе. Он не умеет управлять не властвуя, он считает, что иначе невозможно, а между тем у него перед глазами ваш отдел, в котором никто не властвует, а дело идет, — и, стало быть, это возможно? Но этого мало. У вас европейское имя. После смерти Шумилова ваш отдел стал одним из центров биологической мысли. Интерес к нему — и всесоюзный и международный — идет мимо Врубова. Значит, что же? Надо сломить вас, и тогда все станет на свои места. Но действовать, конечно, по возможности чужими руками. — И Осколков мельком взглянул на свои узкие, с длинными пальцами руки. — Теперь прикинем, как действовать. Наука? Тут к вам не подступиться. Разве что затруднить международные контакты. Он так и делает — и, как вы знаете, не без успеха.
«Ах он? А уж не ты ли, голубчик?» — подумал Петр Андреевич. Он с трудом справлялся с нарастающим раздражением.
— Попытаться организовать нападение, так сказать, изнутри? Куда там! Вы за своими как за каменной стеной. Все за одного, один за всех. Стало быть, надо искать другие возможности. Вот, скажем, существовал при Институте такой клуб науки и искусства, деятельность которого была признана вредной. Вы один из организаторов этого клуба, не так ли?
— Когда это было!
— Не имеет значения. Клуб закрыли, а вам предложили признать свои ошибки.
— А я их не признал.
— Вот именно. И это было оценено как полное равнодушие к своему общественному долгу. А ведь каков поп, таков и приход. Почему бы не связать этот поступок с весьма низкой посещаемостью вашими сотрудниками семинара по философии? Ну-с, что еще? Дисциплина. Ведь я сквозь пальцы смотрю на ваш свободный, мягко говоря, режим работы. Одни сотрудники засиживаются до поздней ночи, а другие опаздывают, и кто же подает им пример?
Коншин взглянул на него, поджав губы.
— Дисциплина должна опираться на интерес к работе. Нет интереса — нет и дисциплины. Впрочем, вам не кажется, Валентин Сергеевич, что выговор, если я его заслуживаю, вы могли бы сделать мне не у себя на даче?
Осколков бережно взял Коншина за локоть и тотчас же отпустил.
— Петр Андреевич, — мягко сказал он, — не для выговора пригласил я вас, а чтобы вместе обдумать создавшееся положение. Обдумать и, если можно, изменить его.
Коншин прислушался: слабый голос донесся откуда-то издалека. Прислушался и Осколков с тревожным лицом.
— Извините, я оставлю вас на несколько минут, — сказал он. — Посмотрю, что с мамой. У нее грипп затянулся, и я боюсь, как бы не началось воспаление легких.
Одна дверь из кабинета вела в коридор, другая в столовую. Поспешно выходя, Осколков плотно закрыл первую, и сейчас же, как это бывает в старых деревянных домах, бесшумно приоткрылась вторая...
Это было как во сне, когда одна картина, в которую едва успеваешь вглядеться, незаметно, загадочно подменяется другой, и сознание напрасно старается объяснить эту непостижимость. Не вставая с кресла, Коншин увидел сквозь приоткрывшуюся дверь ту часть столовой, где стоял диван и над ним висел запомнившийся натюрморт — бело-розовый букет сирени. На краешке дивана спиной к Петру Андреевичу сидел какой-то человек с неестественно длинной шеей, на которую, как на палку манекена, была надета маленькая стриженая голова. Человек этот, как разглядели острые глаза Коншина, был немолод, отрастающие волосики отливали сединой.
Он не обернулся, и это было естественно: он с головой ушел в свое показавшееся Петру Андреевичу странным занятие. Когда опытные кассиры считают деньги, бумажки, подчиняясь скользящему движению, так мелькают перед глазами, а потом, при пересчитывании, снова мелькают, стремительно падая одна на другую. Именно так в столовой Осколкова считал деньги этот человек с маленькой головой. В его руках была одна пачка, но по дивану в беспорядке были разбросаны другие.
Долго ли, по-детски приоткрыв рот, смотрел на него изумленный Коншин, он и сам не знал — должно быть, минуты три или пять? Потом послышались шаги. Петр Андреевич поспешно переменил позу, взял со стола книгу...
— Извините, — входя, сказал Осколков. Слегка нахмурившись, он плотно закрыл дверь в столовую. — Так я говорил...
— Вы говорили, что стараетесь смотреть сквозь пальцы на отсутствие дисциплины в моем отделе.
Это было сказано хотя и серьезно, но слишком серьезно, и в голубых глазах Осколкова мелькнуло холодное выражение.
— В нашем разговоре нет места для иронии, дорогой Петр Андреевич, — жестко сказал он. — Ведь можно и так: встретились, поговорили и разошлись друзьями. Однако к сущности дела я еще не подошел.
— А сущность дела заключалась в том, что директор считает Институт своей вотчиной и управляет им по телефону? — дерзко спросил Коншин.
Почему-то этот человек, считавший в столовой деньги, развязал ему руки. «Еще какие-то тайны собачьи», — подумал он злобно. Он чувствовал опасную легкость в голове и боялся наговорить лишнее. Но остановиться было уже невозможно.
— О том, что директор считает себя вельможей и никак не может отвыкнуть от своего высокого звания, к этому можно многое добавить: внутри Института он действует против самых способных сотрудников. Он прекрасно знает медицинские круги и настолько самоуверен, что позволяет себе поиздеваться над видными деятелями этих кругов, — неосторожность, которая может вам пригодиться.
— Позвольте, позвольте...
— Да полно, Валентин Сергеевич! — побелев, сказал Коншин. — Почему бы не сказать прямо, что вы собрались накатать телегу на директора и решили воспользоваться нашими дурными отношениями в надежде, что я помогу вам состряпать это дело? И не верю я, что вы затеяли его с благими намерениями, хотя и допускаю, что вам неприятно досаждать мне неприятностями. Но как же вы не понимаете...
Он заставил себя замолчать. Молчал и Осколков — долго, минуты три. У него было странное лицо. Не торопясь он закурил, протянул портсигар Коншину и, когда тот взял сигарету чуть задрожавшей рукой, добродушно рассмеялся.