Ада, или Радости страсти. Семейная хроника - Набоков Владимир Владимирович 6 стр.


– Прости, – сказал Ван, – я не хотел пугать пичугу. И опять же, я ведь не деревенский парнишка, легко отличающий шишку от камня. Au fond, в какие, собственно, игры должны мы играть по ее разумению?

– Je l'ignore, – ответила Ада. – Меня не особенно занимает то, что творится в ее бедовой голове. В cache-cache[23], наверное, – или лазать по деревьям.

– О, вот в этом я силен, – сказал Ван, – могу даже перелетать с ветки на ветку, что твоя обезьяна.

– Нет, – сказала она. – Мы будем играть в мои игры. В игры, которые я сочинила сама. И в которые бедняжка Люсетта, надеюсь, сможет играть со мной через год. Ну-с, приступим. Сегодня у нас игра из разряда «тень на плетень», вернее две игры.

– Понятно, – сказал Ван.

– Подожди минуту и станет понятно, – огрызнулась прелестная педантесса. – Первым делом нужно найти хорошую палку.

– Смотри-ка, – сказал все еще немного обиженный Ван, – вон еще один бобонос.

К этому времени они добрались до rond-point[24] – аренки, окруженной куртинами и кустами жасмина в буйном цвету. Липа тянула над ними ветви к дубу, будто красотка в зеленых блестках, подлетающая к своему отцу-силачу, что висит, зацепив ногами трапецию. Даже тогда мы оба знали толк в этих райских материях, даже тогда.

– Что-то акробатическое есть в этих ветках, правда? – сказал он, указывая вверх.

– Да, – отвечала она. – Я давно их приметила. Липа – летающая итальянка, а старый дуб мается немощью, словно старый любовник, но все равно каждый раз ловит ее (невозможно теперь, передавая ту сцену, точно воспроизвести ее интонацию – через восемьдесят-то лет! – но когда они подняли и опустили глаза, она сказала что-то причудливое, совершенно не вяжущееся с ее незрелым возрастом).

Итак, опустив глаза и взмахнув позаимствованным у пионов острым зеленым колышком, Ада объяснила распорядок первой игры.

Тени листвы на песке по-разному перемежались глазками живого света. Играющий выбирал глазок – лучший, ярчайший, какой только мог отыскать, – и острым кончиком палки крепко его обводил, отчего желтоватый кружок, мнилось, взбухал, будто поверхность налитой всклянь золотистой краски. Затем игрок палочкой или пальцами осторожно вычерпывал из кружка землю. Получался земляной кубок, в котором уровень искристого infusion de tilleul волшебным образом понижался, пока не оставалась одна драгоценная капля. Побеждал игрок, сумевший изготовить больше кубков, скажем, за двадцать минут.

– И все? – с подозрением осведомился Ван.

Нет, не все. Взрывая крепкий кружок вокруг особенно красивого сгустка золота, Ада приседала на корточки, переступала, не подымаясь, на новое место, черные волосы лились на подвижные, гладкие, словно слоновая кость, живые коленки, трудились руки и ляжки, одна рука держала колышек, другая сметала назад надоевшие пряди. Легкий ветер внезапно затмил ее пятнышко. Когда это случается, игрок теряет очко, пусть даже листок или облачко поспешают убраться прочь.

Хорошо. А другая игра?

Другая игра (нараспев), пожалуй, немного сложнее. Для правильного ее проведения нужно дождаться послеполуденных часов, чтобы подросли тени. Игрок...

– Что ты заладила «игрок» да «игрок»? Это либо ты, либо я.

– Ну, скажем, ты. Ты обводишь тень, лежащую сзади меня на песке. Я сдвигаюсь. Ты снова обводишь. Потом помечаешь следующую границу (вручая ему колышек). Если теперь я отступаю назад...

– Знаешь, – сказал, отбросив колышек, Ван, – мне кажется, это самые скучные и скудоумные игры, какие кому-либо удавалось придумать, – где и когда угодно, до или после полудня.

Она промолчала, но ноздри ее сузились. Подобрав колышек, она сердито вернула его на место, воткнув глубоко в суглинок рядом с благодарным цветком, который она, молча кивнув ему, привязала к колышку. И пошла в сторону дома. Интересно, станет ли ее походка изящнее, когда она подрастет.

– Пожалуйста, прости меня, – сказал он. – Я злой и грубый мальчишка.

Ада, не оборачиваясь, покивала. В знак частичного примирения она показала ему два крепких крюка, продетых в железные обручи на стволах двух тюльпанных деревьев, между которыми еще до ее рождения другой мальчик, тоже Иван, брат ее матери, вешал гамак, чтобы спать в нем летом, когда настают по-настоящему жаркие ночи, – как-никак мы находимся на одной широте с Сицилией.

– Отличная мысль, – сказал Ван. – А кстати, когда на тебя налетает светляк, он сильно жжется? Мне просто интересно. Обычный дурацкий вопрос городского мальчишки.

Затем она показала, где хранится гамак – целый набор гамаков, брезентовый мешок, полный крепких, мягких сетей: в углу подвальной садовой кладовки за кустами сирени, ключ прячут вот в эту выемку, в прошлом году в ней изловчилась свить гнездо птица – вряд ли имеет смысл говорить, какая. Указку солнечного луча замарала свежая краска длинного зеленого ящика, в котором держали принадлежности для крокета, правда, мячи давно уже закатили неведомо куда некие буйные дети – маленькие Эрминины, ныне достигшие возраста Вана и ставшие смирными и симпатичными.

– Как и все в этом возрасте, – отметил Ван и нагнулся, чтобы поднять изогнутый черепаховый гребень, какими девушки скрепляют волосы на затылке, – совсем недавно он видел точно такой, но где, на чьей голове?

– Кого-то из горничных, – сказала Ада. – И эта потрепанная книжонка тоже ее, «Les Amours du Docteur Mertvago»[25], мистический роман, сочиненный пастором.

– Похоже, – сказал Ван, – с тобой в самый раз играть в крокет ежами и фламинго.

– Мы читаем разные книжки, – ответила Ада. – Мне столько твердили, в какой восторг приведет меня эта «Калипсо в Стране Чудес», что я обзавелась против нее неодолимым предубеждением. А ты читал что-нибудь из рассказов мадемуазель Ларивьер? Ну, еще почитаешь. Она уверена, что в одном из прежних своих индуистских воплощений была парижским бульвардье, соответственно и пишет. Мы могли бы отсюда проскользнуть потайным ходом в главную залу, но насколько я понимаю, нам сейчас полагается любоваться на grand chene, который на самом-то деле вяз.

Нравятся ему вязы? А стихотворение Джойса о двух прачках он знает? Знает, конечно. Нравится? Нравится. Вообще ему начинали нравиться, и сильно нравиться, сады, прохлады, услады и Ады. Они рифмовались. Сообщить ей об этом?

– А теперь, – сказала она и замерла, уставясь на него.

– Да? – подхватил он. – А теперь?

– Ладно, хоть мне, наверное, не следует так тебя баловать, особенно после того, как ты растоптал мои круги, я все же думаю смилостивиться и показать тебе подлинное диво Ардиса, мой ларвариум, он в комнате, смежной с моей (в которой Ван ни разу – подумать только, ни разу! – не побывал).

Они вошли вовнутрь, – помещение, похожее на разросшийся крольчатник, располагалось в конце устланного мрамором зальца (как впоследствии выяснилось, переделанной ванной), – Ада плотно прикрыла дверь. При том, что воздуху тут хватало, – стрельчатые витражные окна были распахнуты настежь (так что слышались взвизги и свист оголодалого и чем-то вконец расстроенного птичьего племени), запах садка – влажной почвы, сочных корней, старого парника, сдобренных, быть может, толикою козлятины – едва не свалил его с ног. Прежде чем разрешить Вану приблизиться, Ада потеребила запоры и сетки, и чувство гнетущей пустоты и подавленности заместило сладкий огонь, в тот день пожиравший Вана с самого начала их невинных забав.

– Je raffole de tout ce qui rampe (Я без ума от всякой ползучей твари), – сказала она.

– А мне, – произнес Ван, – пожалуй, больше других нравятся те, что скручиваются муфтой, едва их коснешься, и засыпают, точно старые псы.

– Вот еще, ничего они не засыпают, quelle idee, они обмирают, как бы лишаются чувств, – наморщив лоб, пояснила Ада. – И сколько я себе представляю, для молодых это порядочное потрясение.

– Да, это я тоже способен представить. Но, наверное, к таким вещам привыкаешь, – я хочу сказать, мало-помалу.

Впрочем, вскоре его несведущая неуверенность уступила место эстетическому сопереживанию. Много десятилетий спустя Ван помнил, как сильно ему понравились прелестные, голенькие, отблескивающие гусеницы «акулки» в безвкусных точечках и прожилках, такие же ядовитые, как густо уложенные вкруг них цветки одурника; и плоская личинка местной ленточницы, в серых наростах и сиреневых бляшках, до того точно воспроизводивших припухлости и лишайник, покрывавшие сучок, к которому она прилепилась, что она с ним почти сливалась; и конечно, маленькая кистехвостка, чье черное облачение оживлялось вдоль спинки цветными пучками ворсинок неравной длины – красными, синими, желтыми, – какие видишь на фасонистых зубных щетках, расцвеченных безвредными для организма красками. Уподобления этого рода с их особенными прикрасами сейчас напомнили мне об энтомологических вставках в Адином дневнике, – который непременно где-то у нас лежит, правда, душка? в этом вот ящике, – нет? ты не уверена? Да! Ура! Привожу образцы (твой круглощекий почерк, любимая, был отчасти крупнее, но больше ничего, ничего, ничего не переменилось):

«Втяжная головка и бесовские рожки анальных отростков аляповатого чудища, порождающего на свет благопристойную гарпию, принадлежат самой негусеничной из гусениц, передовые сегменты которой напоминают формой меха, а личико – объектив складной фотокамеры. Если легонько погладить ее пегое, ровное тельце, ощущение получается шелковистое и приятное, – и тут обозлившаяся, неблагодарная тварь прыскает в тебя ядовитой жижей сквозь прорезь на шее».

«Доктор Кролик получил из Андалузии и любезно передал мне пять молоденьких личинок недавно описанной и сугубо местной Ванессы Кармен. Обольстительные создания чудесного нефритового оттенка да еще с серебристыми шипчиками кормятся лишь на полувымершем виде высокогорной ивы (листья которой милый карлик также для меня раздобыл)».

(Лет в десять, а то и раньше дитя прочитало, – как прочитал и Ван, «Les Malheurs de Swann», что и обнаруживает следующий образчик):

«Мне кажется, Марина оставила бы брюзжание по поводу моего увлечения («Есть что-то неприличное в девочке, которая возится с такими отвратными тварями...» – «Нормальная девочка должна ненавидеть змей и червей», et cetera[26]), если бы я убедила ее одолеть старомодную привередливость и подержать на пясти и пульсе (одной лишь ладони не хватит!) благородную гусеницу сумеречника Cattleya (лиловатые тени мсье Пруста) – семивершкового колосса телесного тона и в бирюзовых арабесках, задирающего гиацинтовую главу на манер косного сфинкса.»

(Чудесно! – сказал Ван, но даже я не смог в молодые годы понять все это до конца. Давай же не будем томить тупицу, который листает книгу и думает себе: «Ну и жох этот В.В.!»)

Под конец своего столь далекого, столь близкого лета 1884 года, перед самым отъездом из Ардиса, Вану довелось нанести в садок Ады прощальный визит.

Драгоценная редкость, фарфорово-белая в глазчатых пятнах гусеница капюшонницы (или «акулки»), благополучно достигла очередного превращения, но единственная у Ады ленточница лорелея умерла, парализованная наездником, которого не смогли обмануть хитроумные выступы и грибковидные пятна. Разноцветная зубная щетка уютно окуклилась, образовав косматый кокон, обещающий принести ближе к осени персидскую кистехвостку. Две гусеницы гарпии стали еще уродливей, но приобрели зато более червовидный и в некотором смысле более почтенный облик: их вилообразные хвосты теперь вяло волоклись за ними, молодой лиловатый пушок умерял шальную кубистскую раскраску, задирая головы, они шустро рыскали по полу клетки в приступе предваряющей окукливание подвижности. В прошлом году Аква прошла через рощу и спустилась в лощину, чтобы проделать то же самое. Только что народившаяся Nymphalis carmen доползла до солнечного пятна на решетке и взмахнула лимонными и янтарно-бурыми крыльями – лишь для того, чтобы проворные пальцы ликующей и безжалостной Ады в один щипок придушили ее; Одеттов бражник обратился, да благословит его бог, в слоноподобную мумию с упрятанным в шутовской футляр хоботком германтоидной разновидности; что же до доктора Кролика, то он бойко бежал, перебирая короткими ножками, за редкостной зорькой – высоко над границей лесов, в другом полушарии – за Antocharis ada Кролика (1884), под таким именем ее знали, пока неотвратимый закон таксономического приоритета не заменил его на A. prittwitzi Штюмпера (1883).

– А под конец, когда эти твари вылупляются, что ты делаешь с ними? спросил Ван.

– Ну, – сказала она, – обычно я отдаю их ассистентам доктора Кролика, те их расправляют, снабжают бирками и, насадив на булавки, прячут под стекло, в опрятный дубовый ящик, – после замужества он станет моим. У меня к тому времени будет большая коллекция, я собираюсь выкормить множество разных бабочек; вообще-то я мечтаю об Институте гусениц-перламутровок и фиалок, – чтобы в нем были все породы особых фиалок, на которых они кормятся. Мне бы туда доставляли по воздуху яйца или личинок со всей Северной Америки, а с ними их кормовые растения – фиалки из секвойных лесов Западного побережья и полосатую фиалку из Монтаны, фиалку черешчатовидную и эгглстонову из Кентукки, и редкостную белую с одного потайного болотца вблизи безымянного озера на заполярной горе, – там водится малая перламутровка Кролика. А уж когда они нарождаются, их проще простого спарить вручную – держишь, порой совсем недолго, вот этак, в профиль, за сложенные крылья (показывает – как, позабыв про свои бедные ногти), – самец в левой руке, самочка в правой, или наоборот, – чтобы кончики брюшек соприкасались, но только нужны непременно свеженькие и буквально пропитанные их любимым фиалковым запахом.

9

Была ли она в свои двенадцать действительно хороша собою? Желал ли он – мог ли когда-нибудь пожелать ласкать ее, ласкать по-настоящему? Черные волосы ее каскадом спадали на одну из ключиц, и в движении, которым она отбрасывала их назад, в ямочке на бледной щеке, таились откровения, несущие в себе нечто мгновенно узнаваемое. Бледность ее излучала свет, чернота блистала. Плиссированные юбки, так ею любимые, отличались привлекательной недолготой. Даже оголенные члены ее оставались столь неподвластны загару, что взор, лаская белые голени и предплечья, различал, поднимаясь по ним, каждый отчетливый штрих мягких темных волосков, шелков ее раннего девичества. Темно-карие райки серьезных глаз обладали загадочной смутностью, присущей взгляду восточной гипнотизерши (с объявления на задней обложке журнала), казалось, они посажены выше обычного, так что между их донным окатом и влагой нижнего века оставалась, когда она смотрела прямо на вас, серповидная люлька белизны. Длинные ресницы выглядели подчерненными да, собственно, и были такими. Лишь некоторая полноватость запекшихся губ и спасала ее черты от эльфийской смазливости. Простой ирландский нос повторял в миниатюре нос Вана. Сносно белые зубы были не ахти как ровны.

Бедные, ладные кисти рук, – над которыми невольно припадала охота жалостно ворковать, – выглядели красноватыми в сравненьи с просвечивающей кожей предплечий, краснее даже, чем локти, словно залившиеся стыдливым румянцем, увидев, во что она превратила свои ногти: Ада изгрызала их с такой доскональностью, что на месте уцелевших остатков возникли туго, как проволока, врезавшиеся в плоть желобки, придававшие оголенным кончикам пальцев сходство с совочками. Позже, когда он так полюбил целовать ее холодные руки, она стискивала кулаки, оставляя его губам лишь костяшки, он же всеми силами старался разжать их, чтобы добраться до этих незрячих и плоских подушечек. (Но ах! какое чудо являли потом долгие и деликатные, розово-серебристые, острые и подкрашенные, нежно язвящие ониксы поры ее цветения и расцвета!)

В те странные первые дни, когда она водила его по дому – по укромным уголкам, в которых им предстояло вскоре любить друг дружку, – Ван испытывал удивительное чувство, смесь восторга с негодованием. Восторга перед белизной и недосягаемостью ее искусительной кожи, перед ее волосами, ногами, угловатостью движений, перед источаемым ею ароматом травы и газели, перед внезапным темным взглядом широко посаженных глаз, перед укрытой лишь тоненьким платьем деревенской наготой; и негодования, – поскольку между ним, неловким гимназистом с задатками гения, и этим манерным, жеманным, непостижным ребенком пролегала пустыня света и колыхалась завеса теней, преодолеть и прорвать которые не могла никакая сила. Он жалко сквернословил, погружаясь в безнадежность своей постели и всеми взбухшими чувствами ластясь к образу, который успел впитать, когда во время второго их восхождения к вершинам дома она взобралась на корабельный сундук, чтобы раздраить подобие иллюминатора, служащего лазом на крышу (здесь даже собака однажды пролезла), и какая-то скоба поддернула ей подол, и он различил как различаешь в библейском сказании или в пугающей метаморфозе ночницы некое тошное чудо, – темно-кудрявый шелковистый пушок. Он заметил, что она, похоже, заметила, что он заметил или мог заметить то, что он не только заметил, но с тревожным трепетом лелеял (пока ему много позже не удалось, и довольно курьезными способами, избыть это наваждение) – и неясное, тусклое, надменное выражение пронеслось по ее лицу: впалые щеки и полные бледные губы подвигались, словно она что-то жевала, она рассмеялась – безрадостно и визгливо, – потому что он, такой большой Ван, протиснувшись следом за ней в слуховое окно, поскользнулся на черепице. Тогда-то, под внезапным солнечным светом его осенило, что он, такой маленький Ван, и до сей поры остался слепеньким девственником, ибо пыль, поспешность и полумрак помешали ему разглядеть мышковидные прелести его первой продажной женщины, которой обладал он столь часто.

Теперь воспитание его чувств пошло скорым ходом. Следующим утром он нечаянно увидел, как она омывает лицо и руки над стоящим на рококошной опоре старинным умывальником, – волосы узлом подобраны на макушке, скрученная на поясе ночная рубашка напоминает нескладный венчик, из которого вырастает тонкая спина с рябью ребер на обращенном к нему боку. Толстый фарфоровый змий обвивал таз умывальника, и в миг, когда и Ван, и змий замерли, уставясь на Еву, на чуть приметное колыхание ее бутонообразных грудей, большой кусок малинового мыла скользнул из ее ладони, и нога в черном носочке боднула дверь, чье буханье показалось эхом скорее удара мыла о мрамор, чем стыдливого неудовольствия.

Назад Дальше