— Сколько же вы пройдете за лето?
Не умею тебе сказать, паренечек, Сашенька. Оно бы ничего, да вот лошади колхоз не дает. Все молодым меня считают. А я ведь уж не в молодых годах. Бывает, устану.
Саша умолк, покусывая губы, и вдруг пришел в восторг:
— Знаете, сколько? Две тысячи пятьсот! За лето вы пройдете две тысячи пятьсот километров!
— Неуж столько? Вот за нетелей не платят, а их хуже нет пасти. Молодые, ничего не знают — оводы их доймут, они домой бежат, а за ними и путная корова уйдет. Прежде–то по шести копеек в сутки с нетели платили.
— За лето вы можете до Турции дойти!
— На что до Турции?
— Я — к примеру.
— Захар Петрович орден получил, Трудового Красного Знамени, — сказал Елохин. — Небось не напомнит.
— Твою заметку, Николай Иванович, хозяйка нынче в передний угол повесила. Увидишь, как домой придем. «Дворец хрустальный».
— Была такая, — кивнул Елохин. — Считается фельетон, хотя я писать фельетоны не умею. Зато злости в той заметке много. Понимаешь, — Елохин обернулся ко мне, — хозяйка на ферме работает, а котловой попался никудышный мужичонко, пьющий. Ну, заморозил котел, иней на стенках блестит, красота, дворец. Отсюда и название заметки. Горячей воды нет, вымя подмыть нечем, фляги из–под обрата заледенели. И никто внимания не обращает на этот дворец. Сочинил я заметку прямо на месте и продиктовал по телефону. Василий Иванович лично принимал, записывал своей руководящей авторучкой, — некому было записать, все были в разгоне. Тут же заметку в набор, полосу переверстали, назавтра — подписчикам. Ну, недолго иней сверкал. Это все дело прошлое, но с тех пор появился у нас ценнейший селькор — вот, перед тобой сидит, передовой пастух Макарьинского района. Толковые заметки пишет.
Захар Петрович только головой покачал.
— Как, Петрович, ничего новенького не нацарапал?
— Придем, покажу. Есть маленько.
…Все это мне не то вспоминалось, не то снилось. Но усталость от хождения по лесу подтверждала, что это не был сон. Сквознячок все так же тянул сквозь ситцы, комары играли на гребешках, обтянутых папиросной бумагой, дикарские кровожадные песни. Где–то хлопнула дверь — должно быть, в соседнем доме. От этого звука я проснулся и прислушался к тихим голосам, которые уже давно слышал сквозь дрему. Говорил Коля Елохин:
— …вроде святого. В давние годы вступил в партию и сразу личное хозяйство свернул. Да вот я тебе про канаву расскажу. Не слыхал? Знаменитая история, многие знают.
Значит, так. В нашей бригаде есть скотный двор. Стоит на отшибе, на горушке. В других бригадах давно уже качают воду электричеством, а у нас водопровод не проведешь, надо копать канаву без малого в два километра. И трубы прятать глубоко в землю — морозы у нас, сам знаешь, какие. Земляные работы станут дорого, колхозу накладно. Техника по нашим горкам не пройдет.
Попробуй потаскай воды на пятьдесят коров! А ведь носили на плечах, на коромысле. Вот батя и говорит однажды в правлении: «Я сделаю. И денег не возьму». Посмеялись, конечно, приняли в шутку.
В тот же вечер батя все облазал, обмерил и сам план начертил. Могу сказать — толково начертил, только в одном месте ошибку допустил — можно было срезать угол, выиграть метров сорок. Назавтра лопату наточил — и к ручью, откуда начало водопроводу должно быть. Заметь, днем он в колхозе работал не хуже других. А канава ему была вроде вечерней прогулки. Копал когда–нибудь землю? Ну вот.
Сперва работал помаленьку, примерялся. Потом стал давить на всю железку. За вечер иной раз проходил три–четыре метра полного профиля, а то и пять. Грунт тяжелый, целина.
Стал батя спадать с тела, глаза — как на иконе у господа бога. Деревня и ахала, и потешалась: никто не верил, что толк будет. Доярки — и те головами качали, мол, рады бы верить… Мать попробовала пошуметь и отступилась, с батей много не нашумишь. Я однажды спросил: «Помочь?» — «Не надо». Только и разговору вышло. Другой раз спрашиваю: «Зачем ты, батя, так?» Тогда он уже крепко уставать начал, другой раз во сне зубами скрипел, — потому, может, и разговорился: «Раз я коммунист, значит, не для своего брюха живу». Видишь, какой долгой беседы меня удостоил. Пойди объясни ему насчет сочетания общественного с личным — двинет лопатой, и хорошо, если плашмя. А то и не встанешь!
Нашлись бы, конечно, помощники. Но сперва никто не верил, что он это всерьез, а после неловко было — вроде примазаться хочешь. Так он и копал, и копал.
Из вечера в вечер, а в выходные дни и утрев время прихватывал.
Мороз ударил — батя лопату на поветь. Оттаяла земля — он уж опять возится, копает. Далеко от ручья ушел, уж горку одолел, другую, на третью ползет.
Осенью перед второй зимой пришел батя в правление. Рассказывали люди, как это было. Народу по всяким делам натолклось много, а как батя вошел, тишина сделалась: люди–то знали, что канава уж к самому концу идет, ходили смотреть. Председатель, бригадиры сидят, как виноватые. Ну, батя отрапортовал: сделано. И опять все молчат. Удивительная такая минута была. Сидят люди, догадываются: что за человек перед ними? Ведь свой, век его знают, а поди–ка! Святой? Или тронутый маленько? Как это понять? Такое, знаешь, кружение в головах. Что–то переворачивается, что–то является новое.
Председатель говорит: «Ты нас прости, Иван, что мы тебе не поверили, — даже вот, понимаешь, совестно перед тобой». Батя молчит. Председатель спрашивает, чем батю наградить. Может, путевку дать в хороший санаторий или премию — телку или поросенка. Батя говорит: «Ежели ты про награждение, значит, опять меня не понял. А вот дай–ка мне пятерых мужиков, трубы есть, успеем до больших морозов». И что ты думаешь? Успели. Трубы уложили, утеплили, канаву засыпали — и пошла вода во двор. Только не пятеро работали, а вся бригада. Вот тебе и один человек! Доярки с тех пор, как батю встречают, в пояс ему кланяются. А про меня и говорить нечего. Он меня этой канавой и убедил, и воспитал, можно сказать…
Елохин замолчал, и сразу же заговорил Саша. Но если рассказ Елохина может быть передан на бумаге, то передать Сашину речь невозможно, а вспоминать ее мне и теперь тяжело — так она рвалась и скручивалась, и впечатление было такое, что вот молчал человек восемнадцать лет — и заговорил, спотыкаясь, преодолевая себя, то рывком садясь на постели, то снова ложась. Это было понятно по хрусту сена.
— В больнице… Летом, народу никого… Живот у него весь в рубцах… На Курской дуге… Ну, и он им давал, он танкист, — кишки на обгорелых пнях… Я сперва не понял… Он через два дня умер… Вроде Завещания… Знаете, что он сказал?
Тут Саша сел на постели и отчетливо проговорил:
— Он уж редко в себя приходил. Опомнился и говорит: «Ты знай, что в тебе это есть — Родина. И с годами это будет все сильнее». И знаете, Николай Иванович, я поверил. Какой хороший человек, — верно, Николай Иванович? Он когда умер, я сперва ревел, а потом долго ничего с собой поделать не мог — ни спать, ни есть, ни книгу читать. Все думал, думал про него.
На повети стало тихо.
Я ожидал, что Елохин как–то отзовется, откликнется — может, пожмет Саше руку, благо легко дотянуться. Неужели Коля не понимает, что нельзя ему взять да заснуть?
После долгого молчания Елохин сказал неожиданно сухо:
— Да. Я еще днем хотел… Я звонил с почты Василию Ивановичу. Мы тебя берем в газету, литсотрудником. До армии поработаешь, после службы вернешься, поступишь заочно на журналистику. Так многие делают.
— Я? Меня?
Сено скрипнуло.
— Завтра скажешь, согласен ты или нет. С родителями могу поговорить.
— Николай Иванович! Можно, я сейчас скажу?
— Сейчас не надо. На горячую голову такие дела не решают. Спим.
Но тут сон от меня отодвинулся, и я припомнил давнишнюю мысль, на первый взгляд довольно странную: чтобы опытный, толковый газетчик, явившись в некую область и предложив свои услуги, мог попасть не во всякую районку, где есть вакансия. Ведь актер пойдет не в любой театр, и не в любом театре его примут в труппу.
Это была мысль о том, что районные газеты хорошо сделали бы, если бы стали непохожи одна на другую, хотя, разумеется, обычные обязанности за ними остались бы. Одна районка славилась бы редкой оперативностью, обилием фотоочерков и репортажей. В ней собрались бы люди, особенно легкие на подъем, со вкусом к тому, чтобы запечатлевать бегущее мгновение. Другая отличалась бы глубиной, привлекала бы к районным делам не только все лучшие местные умы, но и специалистов из крупных городов — экономистов, социологов, которых соблазнила бы возможность ставить практические опыты. В эту редакцию поехал бы человек, привыкший видеть в малом большое, понимающий, что районная практика способна проверить многие теории. Третья, положим, вела бы широкую борьбу за здоровье: физкультура, охота, рыболовство и массовые туристские походы.
Но вот, пока я мечтаю, Елохин времени не теряет. Завербовал работника. Будет обучать. И я уверен, что Саша… А вот что еще интересно: какой должна быть та газета, в которую скорее всего пошел бы Елохин?
Саша пробормотал что–то.
— Замолкни, — негромко, но внушительно отозвался Елохин. — Будем спать или нет?
И с этим словом «спать» на меня накинули черный мешок и швырнули вниз с высокой горы. Летя в пропасть, я успел подумать: хитер Елохин, никуда он не звонил, на почту мы с ним вместе ходили. Хитер Елохин… Я лечу, я сплю.
ГОРЯЧАЯ ПОДПИСЬ
В типографии бывали дровяные субботники. Дрова пилили, кололи и укладывали в поленницы, которые макарьинцы называют кострами. На это отпускались деньги, но типографские предпочитали поработать сами, с желающими из редакции, — никого не нанимать, а после работы устроить общее застолье.
Начали в девять утра. Женщины пилили в четыре пилы, мужчины кололи в четыре топора: пожилой механик по линотипам, Елохин, я и Саша Перевязкин. Дрова были только что с лесобазы, ровные, сухие, и колоть их было одно удовольствие.
Механик, держа топор в правой руке, проворно откалывал от чурбака небольшие поленья. Мы с Елохиным кололи попросту. Но больше всех старался Саша. Он работал в одной майке, с неподдельной охотой играл колуном, разворачивая загорелые широкие плечи, и женщины его похваливали.
К полудню вдоль всего одноэтажного деревянного домика типографии протянулся высокий, ослепительно белый дровяной вал. Одна из женщин сходила в магазин, другие быстро наладили обед в цехе ручного набора, на широком дощатом столе, застеленном газетным срывом, то есть чистой белой бумагой.
Умылись у колодца, поливая друг другу из ведра, и сели за стол сам–двенадцать.
Молодую картошку пока что ели на тысячу километров южнее, в средней полосе. До свежего мяса нужно было еще прожить месяца три, разве только сломает ногу совхозная корова — и говядина появится в ларьке на день–другой. Но прошлогодняя картошка была из хорошего погреба. Стояли бутылки с вином. Стояли бутылки из–под болгарских, немецких, алжирских вин, наполненные топленым молоком и аккуратно заткнутые тряпочками. Светились румяными солнышками толстые лепешки — шаньги и тонкие лепешки — налистники. С большого пирога–рыбника, неизменного блюда в Макарьине, если только есть рыба, его владелица сняла верхнюю корку, и я снова увидел нежные звенья палтуса, которые все стали брать руками (Гаврила Иванович, видимо, разворачивал бурную торговую деятельность). Хлеб и сыр нарезали длинным, очень острым, узким ножом, которым обычно режут газетную бумагу. Тем же ножом на нашем конце стола намазывали масло. Другой конец обходился стальной линейкой — строкомером.
Еще во время работы Саша Перевязкин дважды бегал в линотипный цех, где строгая пожилая линотипистка Агния Васильевна набирала материал в следующий номер. Ее освобождали от дровяных работ по возрасту и по болезни печени, но она считала своим долгом работать на линотипе во время субботника. Агния Васильевна носила очки, читала один толстый роман за другим, набирала без единой ошибки, чем славилась на всю область, и в типографии была на особом положении. Она иногда, набирая заметки, и стиль выправляла.
Агния Васильевна вот–вот должна была набирать заметку Саши Перевязкина.
Чтобы составить эту заметку, Саша добирался на автобусе и попутных машинах в самый конец района. Он битый час ходил за колхозным агрономом, который был чем–то рассержен и не обращал на Сашу внимания. Потом долго упрашивал летчика взять его в рейс — опрыскивать раствором медного купороса картофельные поля. Колхоз боролся с фитофторой, страшной болезнью, превращающей тугие розовые клубни в мокрую серую слизь, и использовал авиацию. Не глядя на Сашу, летчик скучным голосом объяснил ему, что высота опасная, десять метров, а то и шесть, и что вообще посторонних брать на борт запрещено. И не взял бы, если бы Саша, сам того не желая, не рассмешил его. Саша поставил рюкзачок под крылом самолета, и когда второй пилот завел мотор, воздушная струя от винта подхватила рюкзачок. Он запрыгал как живой, а за ним вприпрыжку помчался Саша. Летчик, стоя на месте, тихо раскисал от смеха. И Саша летал над полями вместе с сердитым агрономом, который с воздуха показывал летчику, которые поля поливать. Потом он снова донимал агронома расспросами и уже с земли смотрел, как за крыльями самолета распускаются голубые веники струек купороса.
Елохин похвалил Сашу за усердие, но заметку они перелопатили трижды. Вместе придумали название: «Агроном летит над полями».
И все это ради ста строк петита в нижнем углу третьей полосы.
— Твою набираю, — не поворачивая головы, проговорила Агния Васильевна. — Для начала очень недурно.
Ее пальцы пробегали по клавишам линотипа, и в цехе стоял слышный с улицы мелодичный звон, словно падал легкий металлический дождик. Это сыпались из плоского ящика тоненькие медные матрицы, в каждой из которых скрывалась маленькая пещерка в форме буквы. Матрицы строились в ряд и уезжали к котлу с расплавленным металлом, чтобы раскаленная струйка заполнила пещерки. Одна за другой выскакивали наружу линотипные строки. Выскочила последняя, колдовство прекратилось, звон умолк. Саша в это время снимал маленькой шумовкой пену шлака с поверхности жидкого металла в котле, и пена тут же застывала на воздухе. Он шагнул и, нагнувшись, прочел на последней строке перевернутую, как в зеркале, заглавными буквами набранную подпись: А. ПЕРЕВЯЗКИН.
Саша схватил строку и сейчас же бросил ее обратно, затряс в воздухе кистью. Строка была тяжеленькой и страшно горячей.
— Что, обжегся? — спросил подоспевший Елохин. — Горячо? Горячая подпись? — Он хмыкнул. — Смотри–ка, Сашок, это же художественный образ! Ну пошли, ждут там тебя.
Агния Васильевна тем временем набрала еще две строки.
— Я вспомнила: Василий Иванович велел указать Сашину должность. Я набрала твою фамилию заново, Саша, и должность через запятую. А эту строку, где фамилия с точкой, можешь взять себе, на память. И желаю тебе успеха.
Она сдержанно улыбнулась в сторону линотипа.
Саша пробормотал «спасибо» и, зажав в кулаке теплую строку, пошел за Елохиным. Он сел за стол, а Елохин садиться не стал, взял стакан с вином и подождал, пока станет тихо.
— За нового литсотрудника! — Он только это и сказал, но сказал так, что Саша одним духом оказался на седьмом небе. И тут же к нему потянулись стаканы, и он чокался, от смущения ударяя своим стаканом слишком сильно. У многих женщин, сидевших за столом, были дети Сашиного возраста, и они обращались с Сашей как с сыном, и смотрели на него, и кивали ему, как сыну.
Понемногу поднимался нестройный шумок. Бригадир типографии Зина, самая молодая из женщин, еще недавно — королева танцевальной площадки, не совсем забывшая о своей королевской власти, отложила вилку, обтерла рот тыльной стороной ладони и громко сказала:
— Мужики, по второму не пейте, а то не заможете дрова колоть. Как домой пойдем, допьете.
Она поглядывала на Елохина — и вдруг спросила, опустив глаза и чуть улыбаясь углами губ:
— Николай Иванович, вот вы нам скажите. Наши женщины интересуются.
Лица оборачивались к Елохину. Он ответил, дожевывая:
— Давай спрашивай, так и быть.
— Николай Иванович, правду говорят или, может, врут, что наш редактор с Нового года на пенсию уходит? Ему ведь годов–то уж много.
Елохин хотел отвечать, но Зина продолжала, несмотря на то, что соседка дергала ее за рукав:
— А еще говорят, что вы у нас будете редактором. Правда или нет?
Елохин покрутил головой.
— Ну женщины — просто знатоки, краеведы. Я вам вкручивать не собираюсь. Разговор насчет ухода Василия Ивановича идет, но думаю, что раньше проводов мы редактора провожать не будем, некрасиво это. А насчет моей личности считаю лишним распространяться. Просто не буду говорить на эту тему, и все. И вы должны меня понять. Не первый день знаем друг друга.
За столом помолчали — и заговорили о чем–то другом.
…Елохин — редактор?
Я стал прикидывать, каково ему придется.
Районная партконференция прошла недавно, зимой. Значит, Лебедев будет первым секретарем райкома партии в Макарьине еще не меньше двух лет. Это в пользу Елохина. С Лебедевым я разговаривал два раза, и оба раза не в его райкомовском кабинете, а в редакции, куда он зашел без особой нужды, хотя и в связи с близкой уборкой урожая. Да, оба раза в редакции. Газетчики меня поймут, это великий признак.
Елохинская страсть вытаскивать на страницы газеты как можно больше читательских писем, конечно, еще усилится. Развороты писем пойдут в каждом номере. Газета наверняка возьмет предельный тираж. Это тоже в пользу Елохина.
Не в его пользу — трудный и долгий переходный период по части кадров. Елохин предложит свои принципы, свой темп, и два–три человека уйдут из редакции сразу, а еще один–два — потом. В конце концов Елохин подберет именно тех людей, которые ему нужны, — из вчерашних школьников вроде Саши Перевязкина, из учителей, может быть, из приезжих. Но это долгое и сложное дело.