Былое и думы (Часть 7) - Герцен Александр Иванович 6 стр.


В самый разгар эмигрантского безденежья разнесся слух, что у меня есть какая-то сумма денег, врученная мне для пропаганды. (320)

Молодым людям казалось справедливым ее у меня отобрать.

Для того чтоб понять это, следует рассказать об одном странном случае, бывшем в 1858 году. Одним утром я получил записку, очень короткую, от какого-то незнакомого русского; он писал мне, что имеет "необходимость меня видеть", и просил назначить время. Я в это время шел в Лондон, а потому вместо всякого ответа зашел сам в Саблоньер-отель и спросил его. Он был дома. Молодой человек с видом кадета, застенчивый, очень невеселый и с особой наружностью, довольно топорно отделанной, седьмых-восьмых сыновей степных помещиков. Очень неразговорчивый, он почти все мол- чал; видно было, что у него что-то на душе, но он не дошел до возможности высказать, что.

Я ушел, пригласивши его дни через два-три обедать. Прежде этого я его встретил на улице.

- Можно с вами идти? - спросил он.

- Конечно, - не мне с вами опасно, а вам со мной. Но Лондон велик...

- Я не боюсь, - и тут вдруг, закусивши удила, он быстро проговорил: - я никогда не возвращусь в Россию... нет, нет, я решительно не возвращусь в Россию...

- Помилуйте, вы так молоды?

- Я Россию люблю, очень люблю; но там люди... там мне не житье, я хочу завести колонию на совершенно социальных основаниях; это все я обдумал и теперь еду прямо туда.

- То есть куда?

- На Маркизовы острова.,

Я смотрел на него с немым удивлением.

- Да... да. Это - дело решенное. Я плыву с первым пароходом и потому очень рад, что вас встретил сегодня. Могу я вам сделать нескромный вопрос?

- Сколько хотите.

- Имеете вы выгоду от ваших публикаций?

- Какая же выгода. Хорошо, что теперь печать окупается.

- Ну, а если не будет окупаться?

- Буду приплачивать.

- Стало, в вашу пропаганду не входят никакие торговые цели? Я расхохотался. (321)

- Ну, да как же вы будете одни приплачивать? А пропаганда ваша необходима... вы меня простите, я не из любопытства спрашиваю - у меня была мысль, оставляя Россию навсегда, сделать что-нибудь полезное для нее, я и решился... да только прежде хотел знать от вас самих насчет дел... да-с, так я и решился оставить у вас немного денег. На случай, если вашей типографии нужно или для русской пропаганды вообще, так вы бы и распорядились.

Мне опять пришлось посмотреть на него с удивлением.

- Ни типография, ни пропаганда, ни я, в деньгах , мы не нуждаемся напротив, дело идет в гору - зачем же я возьму ваши деньги - но, отказываясь от них, позвольте мне от души поблагодарить за доброе намеренье.

- Нет-с, это - дело решенное., У меня пятьдесят тысяч франков; тридцать я беру с собой на острова, двадцать отдаю вам на пропаганду.

- Куда же я их дену?

- Ну, не будет нужно, вы отдадите мне, если я возвращусь; а не возвращусь лет десять или умру, употребите их на усиление вашей пропаганды. Только, добавил он подумавши, - делайте, что хотите, но... но не отдавайте ничего моим наследникам. Вы завтра утром свободны?

- Пожалуй.

- Сводите меня, сделайте одолжение, в банк и к Ротшильду; я ничего не знаю и говорить не умею по-английски и по-французски очень плохо. Я хочу скорее отделаться от двадцати тысяч и ехать.

- Извольте, я деньги принимаю, но вот на каких основаниях: я вам дам расписку...

- Никакой расписки мне не нужно...

- Да, но мне нужно дать и без этого ваших денег не возьму. Слушайте же. Во-первых, в расписке будет сказано, что деньги ваши вверяются не мне одному, а мне и Огареву. Во-вторых, так как вы, может, соскучитесь на Маркизских островах и у вас явится тоска по родине (он покачал головой)... почем знаешь, чего не знаешь, - то писать о цели, с которой вы даете капитал, не следует, а мы скажем, что... деньги эти отдаются в полное распоряжение мое и Огарева буде же мы (322) иного распоряжения не сделаем, то купим для вас на всю сумму каких-нибудь бумаг, гарантированных английским правительством, в пять процентов или около. Затем даю вам слово, что без явной крайности для пропаганды мы денег ваших не тронем; вы на них можете считать во всех случаях, кроме банкрутства в Англии.

- Коли хотите непременно делать столько затруднений, делайте их... а завтра едем за деньгами.

Следующий день был необыкновенно смешон и суетлив. Началось с банка и Ротшильда - деньги выдали ассигнациями. Бахметев возымел сначала благое намерение разменять их на испанское золото или серебро. Конторщики Ротшильда смотрели на него с изумлением, но когда вдруг, как спросонья, он сказал совершенно ломанным франко-русским языком: "Ну, так летр креди иль Маркиз"42, тогда Кестнер, директор бюро, обернул на меня испуганный и тоскливый взгляд, который лучше слов говорил: "Он не опасен ли?" К тому же никто еще никогда в доме у Ротшильда не требовал кредитива на Маркизские острова.

Решились тридцать тысяч взять золотом и ехать домой; по дороге заехали в кафе, - я написал расписку;

Бахметев, с своей стороны, написал мне, что отдает в полное распоряжение мое и Огарева восемьсот фунтов. Потом он ушел зачем-то домой, а я отправился его ждать в книжную лавку; через четверть часа он пришел бледный, как полотно, и объявил, что у него из 30000 недостает 250 фр., то есть 10 liv. Он был совершенно сконфужен. Как потеря 250 фр. могла так перевернуть человека, отдававшего без всякой серьезной гарантии 20000, - опять психологическая загадка натуры человеческой.

- Нет ли лишней бумажки у вас?

- Со мной денег нет, я отдал Rothschildy, и вот расписка: ровно 800 фунтов получено.

Бахметев, разменявший без всякой нужды на фунты свои ассигнации, рассыпал на конторке. Тхоржевского 30000 - считал, пересчитывал, - нету 10 фунтов, да и только. Видя его отчаянье, я сказал Тхоржевскому: (323)

- Я как-нибудь на себя возьму эти проклятые десять фунтов, а то он же сделал доброе дело, "да он же и наказан.

- Горевать и толковать тут не поможет, - прибавил я ему: - я предлагаю ехать сейчас к Ротшильду.

Мы поехали. Было уже позже четырех, и касса заперта. Я взошел с сконфуженным Бахметевым. Кестнер посмотрел на него и, улыбаясь, взял со стола десятифунтовую ассигнацию и подал ее мне.

- Это каким образом?

- Ваш друг, меняя деньги, дал вместо двух пятифунтовых две десятифунтовые ассигнации, а я сначала не заметил.

Бахметев смотрел, смотрел и прибавил:

- Как глупо - одного цвета и десять фунтов и пять фунтов; кто же догадается? Видите, как хорошо, что я разменял деньги на золото.

Успокоившись, он поехал ко мне обедать - а на другой день я обещался прийти к нему проститься. Он был совсем готов. Маленький кадетский или студентский, вытертый, распертый чемоданчик, шинель, перевязанная ремнем, и... и тридцать тысяч франков золотом, завязанные в толстом фуляре так, как завязывают фунт крыжовнику или орехов.

Так ехал этот человек в Маркизские острова.

- Помилуйте, - говорил я ему, - да вас убьют и ограбят прежде, чем вы отчалите от берега. Положите лучше в чемоданчик деньги.

- Он полон.

- Я вам сак достану.

- Ни под каким видом.

Так и уехал. Я первые дни думал, чего доброго его укокошат - а на меня падет подозрение, что подослал его убить.

С тех пор об нем не было ни слуху, ни духу. Деньги его я положил в фонды с твердым намерением не касаться до них без крайней нужды типографии или пропаганды.

В России долгое время никто не знал об этом, потом ходили смутные слухи... чему мы обязаны двум-трем нашим приятелям, давшим слово не говорить об этом. Наконец, узнали, что деньги действительно есть и хранятся у меня. (324)

Весть эта пала каким-то яблоком искушенья, каким-то хроническим возбуждением и ферментом. Оказалось, что деньги эти нужны всем, а я их не давал. Мне не могли простить, что я не потерял всего своего состояния, а тут у меня депо43, данный для пропаганды; а кто же пропаганда, как не они. Сумма вскоре выросла из скромных франков в рубли серебром и дразнила еще больше желавших сгубить ее частно на общее дело. Негодовали на Бахметева, что он мне деньги вверил, а не кому-нибудь другому, самые смелые утверждали, что это с его стороны была ошибка, что он действительно хотел отдать их не мне, а одному петербургскому кругу и что, не зная, как это сделать, отдал в Лондоне мне. Отважность в этих суждениях была тем замечательнее, что о фамилии Бахметева так же никто не знал, как и о его существовании, и что он о своем предположении ни с кем не говорил до своего отъезда, а после его отъезда с ним никто не говорил.

Одним деньги эти нужны были для посылки эмиссаров, другим - для образования центров на Волге, третьим - для издания журнала. "Колоколом" они были недовольны и на наше приглашение работать в нем что-то поддавались туго.

Я решительно денег не давал, и пусть требовавшие их сами скажут, где они были бы, если б я дал.

- Бахметев, - говорил я, - может воротиться без гроша, трудно сделать аферу, заводя социалистическую колонию на Маркизских островах.

Я решительно денег не давал, и пусть требовавшие их сами скажут, где они были бы, если б я дал.

- Бахметев, - говорил я, - может воротиться без гроша, трудно сделать аферу, заводя социалистическую колонию на Маркизских островах.

- Он, наверное, умер.

- А как, назло вам, жив?

- Да ведь он деньги эти дал на пропаганду.

- Пока мне на нее не нужно.

- Да нам нужно.

- На что именно?

- Надобно послать кого-нибудь на Волгу, кого-нибудь в Одессу.

- Не думаю, чтоб очень нужно было

- Так вы не верите в необходимость послать?

- -Не верю.

"Стареет и становится скуп", - говорили обо мне на разные тоны самые решительные и свирепые. "Да что (325) на него смотреть; взять у него эти деньги, да и баста", - прибавляли еще больше решительные и свирепые. "А будет упираться, мы его так продернем в журналах, что будет помнить, как задерживать чужие деньги".

Денег я не дал.

В журналах они не продергивали. Ругательства в печати являются гораздо позже, но тоже из-за денег.

...Эти более свирепые, о которых я сказал, были те ультра, те угловатые и шершавые представители "нового поколения", которых можно назвать Собакевичами и Ноздревыми нигилизма.

Как ни излишне делать оговорку, но я ее сделаю, зная логику и манеру наших противников. В моих словах нет ни малейшего желания бросить камень ни в молодое поколение, ни в нигилизм. О последнем я писал много раз. Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения их, а представляют их чересчурную крайность44. Кто же станет христианство судить по Оригеновым хлыстам и революцию по сентябрьским мясникам и робеспьеровским чулочницам?

Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временной тип, очень определенно вышедший, очень часто повторявшийся, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя.

Большей частью они не имели той выправки, которую дает воспитание, и той выдержки, которая приобретается научными занятиями. Они торопились в первом задоре освобожденья сбросить с себя все условные формы и оттолкнуть все каучуковые подушки, мешающие жестким столкновениям. Это затруднило все простейшие отношения с ними.

Снимая все до последнего клочка, наши enfants terribles45 гордо являлись, как мать родила, а родила-то она их плохо, вовсе не простыми дебелыми парнями, а наследниками дурной и нездоровой жизни низших пе(326)тербургских слоев. Вместо атлетических мышц и юной наготы обнаружились печальные следы наследственного худосочья, следы застарелых язв и разного рода колодок и ошейников. Из народа было мало выходцев между ними. Передняя, казарма, семинария, мелкопоместная господская усадьба, перегнувшись в противуположное, сохранились в крови и мозгу, не теряя отличительных черт своих. На это, сколько мне известно, не обращали должного внимания.

С одной стороны, реакция против старого, узкого, давившего мира должна была бросить молодое поколение в антагонизм и всяческое отрицание враждебной среды; тут нечего искать ни меры, ни справедливости. Напротив, тут делается назло, тут делается в отместку. ."Вы лицемеры, - мы будем циниками; вы были нравственны на словах, - мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими, - мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь не уважая, - мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести, - мы за честь себе поставим попрание всех приличий и презрение всех points dhonneuroB".

Но, с другой стороны, эта отрешенная от обыкновенных форм общежительства личность была полна своих наследственных недугов и уродств. Сбрасывая с себя, как мы сказали, все покровы, самые отчаянные стали щеголять в костюме гоголевского Петуха, и притом не сохраняя позы Венеры Медицейской. Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, стрекулистами без места, немцами из русских.

Для. полной свободы им надобно забыть свое освобождение и то, из чего освободились, бросить привычки среды, из которой выросли. Пока этого не сделано, мы револьно узнаем переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову. (327)

Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракальей, забывая всю службу его, - разве это не барская замашка, которая "старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло"? Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины, и в людях, говорящих свысока и с пренебрежением о Шекспире и Пушкине, - внучат Скалозуба, получивших воспитание в доме дедушки, хотевшего "дать фельдфебеля в Вольтеры"?

Самая проказа взяток уцелела в домогательстве денег нахрапом, с пристрастием и угрозами, под предлогом общих дел, в поползновении кормиться на счет службы и мстить кляузами и клеветами за отказ.

Все это переработается и перемелется, но нельзя не сознаться, - странную почву приготовили царская опека и императорская цивилизация в нашем "темном царстве", - почву, в которой многообещающие всходы проросли, с одной стороны, поклонниками Муравьевых и Катковых, с другой - дантистами/ нигилизма и базаровской беспардонной вольницы.

Много дренажа требуют наши черноземы!

(ГЛАВА IV). М. БАКУНИН И ПОЛЬСКОЕ ДЕЛО

В конце ноября мы получили от Бакунина следующее письмо:

"15 октября 1861. С.-Франсиско. Друзья, мне удалось бежать из Сибири, и, после долгого странствования по Амуру, по берегам Татарского пролива и через Японию, сегодня прибыл я в Сан-Франсиско.

Друзья, всем существом стремлюсь я к вам и, лишь только приеду, примусь за дело: буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idйe fixe с 1846 и моей практической специальностью в 48 и 49 годах. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последнем словом; не говорю делом: это было бы слишком честолюбиво; для служения (328) ему я готов идти в барабанщики или даже в прохвосты, и, если мне удастся хоть на волос подвинуть его вперед, я буду доволен. А за ним является славная, вольная славянская федерация - единственный исход для России, Украины, Польши и вообще для славянских народов..."

О его намерении уехать из Сибири мы знали несколько месяцев прежде.

К Новому году явилась и собственная пышная фигура Бакунина в наших объятиях.

В нашу работу, в наш замкнутый двойной союз взошел новый элемент или, пожалуй, элемент старый, воскресшая тень сороковых годов, и всего больше 1848 года. Бакунин был тот же, он состарился только телом, дух его был молод и восторжен, как в Москве во время "всенощных" споров с Хомяковым; он был так же предан одной идее, так же способен увлекаться, видеть во всем исполнение своих желаний и идеалов, и еще больше готов на всякий опыт, на всякую жертву, чувствуя, что жизни вперед остается не так много и что, следственно, надобно торопиться и не пропускать ни одного случая. Он тяготился долгим изучением, взвешиванием рго и contra46 и рвался, доверчивый и отвлеченный, как прежде, к делу, лишь бы оно было среди бурь революции, среди разгрома и грозной обстановки47. Он и теперь, как в статьях Жюля Элизара, повторял: "Die Lust der Zerstфrung ist eine schaffende Lust"48. Фантазии и идеалы, с которыми его заперли в Кенигштейн в 1849, он сберег и привез их через Японию и Калифорнию в 1861 году во всей целости. Даже язык его напоминал лучшие статьи "Реформы" и "Vraie Rйpublique", резкие речи de la Constituante49 и клуба Бланки. Тогдашний дух партий, их исключительность, их симпатии и антипатии к лицам и пуще всего их вера в близость второго пришествия революции - все было налицо.

Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных (329) людей, если не тотчас их губят; они выходят из нее, как из обморока, продолжая то, на чем они лишились сознания. Декабристы возвратились из-под сибирского снега моложе потоптанной на корню молодежи, которая их встретила. В то время как два поколенья французов несколько раз менялись, краснели и бледнели, поднимаемые приливами и уносимые назад отливами, Барбес и Бланки остались бессменными маяками, напоминавшими из-за тюремных решеток, из-за чужой дали прежние идеалы во всей чистоте.

"Польско-славянский вопрос... разрушение Австрийской империи... вольная славянская и славная федерация..." И все это сейчас, как только он приедет в Лондон... и пишется из С.-Франсиско, - одна нога в корабле!

Европейская реакция не существовала для Бакунина, не существовали и тяжелые годы от 1848 до 1858; они ему были известны вкратце, издалека, слегка. Он их прочел в Сибири так, как читал в Кайданове о Пунических войнах и о падении Римской империи. Как человек, возвратившийся после мора, он слышал, кто умер, и вздохнул об них обо всех; но он не сидел у изголовья умирающих, не надеялся на их спасение, не шел за их гробом. Совсем напротив, события 1848 были возле, близки к сердцу, подробные и живые... разговоры с Косидьером, речи славян на Пражском съезде, споры с Араго или Руге - все это было для Бакунина вчера, звенело в ушах, мелькало перед глазами.

Назад Дальше