Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А - Айн Рэнд 7 стр.


Окна уже потемнели, в них отражались огоньки сигарет. Голт тоже взял сигарету из пачки со стола подле него, и в пламени спички Дагни увидела, как между его пальцами сверкнул золотой знак доллара.

— Я ушел, присоединился к нему… забастовал, — взял слово Хью Экстон, — потому что не мог работать среди людей, пытающихся доказать, что интеллектуальный уровень измеряется тем, что интеллекта попросту не существует. Никто не станет держать на работе водопроводчика, который попытается доказывать свое профессиональное мастерство, утверждая, что водопровод пока еще не изобрели, но, видимо, те же меры предосторожности в отношении философов считаются излишними. Однако я узнал от своего ученика, что сам сделал это возможным. Когда мыслители принимают мнение тех, кто отрицает существование мышления, как собратьев — мыслителей иной школы, они сознательно добиваются разрушения разума. Они принимают основную логическую посылку противника и тем самым придают статус разума форменному безумию. Основная посылка — это абсолют, не допускающий никаких антитез и не знающий никакой терпимости. Точно так же как банкир не может принимать и пускать в оборот фальшивые деньги, наделяя их честью и престижем своего банка, не может удовлетворить просьбу фальшивомонетчика быть терпимым к иным взглядам на бизнес, я не могу признать доктора Саймона Притчетта философом и бороться с ним за умы людей. Доктору Притчетту нечего сказать, кроме помпезной декларации о намерении уничтожить философию как таковую. Он хочет использовать в своих интересах силу человеческого разума, отрицая ее. Хочет поставить печать разума на планах своих хозяев-грабителей. Хочет использовать престиж философии для оплаты порабощения мысли. Но престиж этот представляет собой счет, который может существовать лишь до тех пор, пока кто-то подписывает чеки. Пусть Притчетт делает это без меня. Пусть он и те, кто доверяет ему разум своих потомков, получают именно то, чего хотят: мир интеллектуалов без интеллекта, мир мыслителей, открыто заявляющих, что не способны мыслить. Я устраняюсь. Снимаю с себя ответственность. И когда они осознают беспощадную реальность своего лишенного абсолютов мира, но я не буду расплачиваться за их алогизмы.

— Доктор Экстон ушел, руководствуясь принципами честного банкира, — заговорил Мидас Маллиган. — Я руководствовался принципом любви. Любовь — высшая форма признания величайших ценностей. Уйти меня подвигло дело Хансекера — дело, по которому суд постановил, что я должен признавать первоочередным правом на получение денег требования тех, кто представит доказательства, что не имеет на них права. Мне было предписано выдать доверенные моему банку другими людьми деньги никчемному шалопаю. Иск его основывался только на том, что он не способен их заработать. Я родился на ферме. Я знал, как достаются деньги. В жизни я имел дело со многими людьми. Я видел их рост. Я сколотил свое состояние благодаря тому, что сумел найти людей определенного типа. Это люди не просили веры, надежды и отзывчивости, а предлагали факты, доказательства и выгоду. Знали вы, что я вложил деньги в дело Хэнка Риардена в то время, когда он только начинал путь наверх, когда только сумел вырваться из Миннесоты и купить сталелитейные заводы в Пенсильвании? Так вот, когда я нашел у себя на столе это распоряжение суда, меня посетило видение. Мне явилась некая картина, причем столь явственно, что она изменила мои взгляды на все. Я увидел молодого Риардена таким, каким впервые встретил его, — с умным лицом и горящим взором. Он лежал, истекая кровью, у подножия алтаря — а на алтаре был Ли Гансекер с гноящимися глазами и скулил, что у него никогда не было ни единого шанса… Поразительно, до чего понятными становятся вещи, когда их ясно разглядишь. Закрыть банк и уйти мне было нетрудно; я впервые в жизни окончательно понял, для чего жил и что любил.

Дагни перевела взгляд на судью Наррангасетта:

— Вы тоже ушли из-за этого дела, так ведь?

— Да, — ответил Наррангасетт. — Ушел, когда апелляционный суд отменил мое решение. Я выбрал эту профессию, потому что твердо решил стать стражем справедливости. Но законы, соблюдение которых мне следовало отстаивать, делали меня орудием самой гнусной подлости, какую только можно представить. От меня требовалось применять силу, нарушая права беззащитных людей, приходивших ко мне в поисках защиты. Участники тяжбы подчиняются решению суда, лишь исходя из предпосылки, что существуют объективные правила, которые они принимают. А тут я увидел, что один связан этими правилами, а другой нет, один должен им повиноваться, а другой нагло требует удовлетворения своего желания — своей потребности — и закон вынуждает меня встать на сторону последнего. Правосудие должно было поощрять то, что оправдания не имеет. Я ушел потому, что не мог слышать, как простые, хорошие люди обращаются ко мне «Ваша Честь».

Дагни медленно перевела взгляд на Ричарда Халлея, словно прося его рассказать свою историю и боясь ее услышать. Он улыбнулся.

— Я простил бы людей за то, что мне приходилось биться как рыба об лед, — заговорил Ричард. — А вот их отношения к моему успеху не мог простить. Все те годы, когда я был непризнан, я не испытывал никакой ненависти. Если моя музыка была чем-то новым, непривычным, требовалось дать людям время понять ее; если я гордился тем, что первым проложил путь к своей вершине, то не имел права жаловаться, что другие не спешат следовать за мной. Это я твердил себе все долгие годы и лишь иногда, вечерами, когда не мог больше ни ждать, ни верить, восклицал: «Почему?», но ответа не находил. Потом однажды, когда люди решили поаплодировать мне, я стоял перед ними на сцене и думал: «Вот она, та минута, к которой я стремился… хотел прочувствовать ее, но напрасно». Я помнил все прочие вечера, слышал свои «Почему?», на которые так и не нашел ответа. И эти аплодисменты казались мне такими же холодными, как пренебрежение. Если б они просто сказали: «Извините, но это не то, чего мы ждали», я бы не желал ничего большего, и они могли бы получить все, что я был способен им дать. Но в их лицах, в тоне их голосов, когда они толпились, восхваляя меня, я уловил то, что внушалось всем великим артистам, — только я не верил, будто кто-то из них может всерьез так считать. Они словно бы говорили: «Мы ничего тебе не должны», и их глухота давала мне понять, что моим долгом было и дальше ломиться в запертые двери, страдать и терпеть — ради них — все насмешки, презрение, несправедливость, пытки, которыми они донимали меня, терпеть, дабы научить их понять мою музыку, что это было их законным правом и моей непременной целью. И тут я понял сущность этих духовных грабителей, постичь которую раньше не мог. Я увидел, что они лезут ко мне в душу, как в карман к Маллигану, хотят экспроприировать мой талант, как и его богатство; увидел наглую злобу посредственности, хвастливо выставляющей напоказ свою пустоту, словно бездну, которую нужно заполнить телами тех, кто выше их; увидел, что они хотят нажиться, как на деньгах Маллигана, на тех часах, когда я писал свою музыку, и на чувстве, подвигавшем меня ее писать, хотят проложить себе путь к самоуважению, вырвав у меня признание, что они были целью моей музыки, поэтому, раз я желаю добиться успеха, они должны признать мою ценность, а я — склониться перед ними… и в тот вечер я дал себе клятву: они больше не услышат ни одной моей ноты. Улицы были безлюдны, когда я покинул концертный зал. Я уходил последним и вдруг увидел совершенно незнакомого человека, поджидавшего меня под уличным фонарем. Тратить много слов ему не потребовалось. Но концерт, который я посвятил ему, назван Концертом Освобождения.

Дагни взглянула на остальных.

— Пожалуйста, откройте мне свои причины, — попросила она с ноткой упрямства, словно получала трепку, но хотела вытерпеть ее до конца.

— Я ушел несколько лет назад, когда медицина была взята под контроль государства, — заговорил доктор Хендрикс. — Знаете, что такое операция на мозге? Знаете, какой она требует подготовки? Скольких лет страстной, суровой, мучительной работы, чтобы приобрести подобную квалификацию? Вот чего я не хотел отдавать людям, единственной силой которых для контроля надо мной являлась демагогия, открывшая им на выборах путь к привилегии диктовать другим свою волю. Я не хотел позволять им устанавливать мне цель, условия работы, выбор пациентов и размеры моего вознаграждения. Я обратил внимание, что во всех дискуссиях, предшествовавших порабощению медицины, люди обсуждали все, кроме желаний самих врачей. Принималось во внимание лишь «благополучие» пациентов, без мысли о тех, кто должен его обеспечивать. То, что у врачей должны быть какие-то права, желания или выбор, считалось «неуместным эгоизмом»; говорили, что врач не может выбирать, он обязан «служить». То, что человек, согласный работать по принуждению, опасней дикаря, и ему нельзя доверить работу даже на скотном дворе, просто не приходило в голову тем, кто предлагал помогать больным, делая невозможной жизнь здоровых. Я искренне поражался самоуверенности, с которой люди утверждали свое право порабощать меня, контролировать мою работу, насиловать мою волю, мою совесть, подавлять мой разум… однако на что после этого они могли рассчитывать, ложась на операционный стол под мой скальпель? Их моральный кодекс учил, что можно полностью полагаться на добродетельность их жертв. Так вот, то, что я ушел, и есть добродетель. Пусть увидят, каких врачей будет теперь создавать их система. Пусть поймут, что в операционных, в больничных палатах крайне небезопасно вверять свою жизнь человеку, которого они подавляли. Небезопасно, если он этим возмущен… и еще небезопаснее, если нет.

— Я ушел, — сказал Эллис Уайэтт, — потому что не хотел быть для каннибалов пищей и одновременно поваром.

— Я понял, — сказал Кен Данаггер, — что люди, с которыми я сражался, бессильны. Они беспомощны, бесполезны, безответственны, неразумны. Я в них не нуждался, не им было диктовать мне условия, не мне было подчиняться их требованиям. Я ушел, чтобы и они это поняли.

— Я ушел, — сказал Квентин Дэниелс, — потому что, если существуют разные степени проклятья, ученый, отдающий разум на службу грубой силе, заслуживает самого страшного, поскольку становится самым опасным убийцей.

Дагни повернулась к Голту.

— А вы? — спросила она. — Вы были первым. Что подвигло к уходу вас?

Он усмехнулся.

— Отказ признавать за собой какой-то первородный грех.

— То есть?

— Я никогда не испытывал чувства вины за свои способности. За свой разум. За то, что я человек. Я не принимал никаких незаслуженных обвинений, поэтому был волен зарабатывать и сознавать свою ценность. Сколько помню себя, я чувствовал, что готов убить любого, кто скажет, что я живу для удовлетворения его потребностей, и полагал это самой высокой моралью. В тот вечер собрания на заводе «Двадцатый век», когда я услышал, как о вопиющем зле говорится тоном праведности, я увидел корень мировой трагедии, ключ к ней и решение ее проблемы. Понял, что нужно сделать. И ушел делать это.

— А двигатель? — спросила Дагни. — Почему бросили его? Почему оставили наследникам Старнса?

— Двигатель был собственностью их отца. Он заплатил мне за него. Я сделал мотор при его жизни. Но я знал, что им он не принесет никакой пользы, и никто о нем никогда не узнает. То была первая экспериментальная модель. Никто, кроме меня или человека моих способностей, не мог доделать его или хотя бы понять, что он собой представляет. А я знал, что ни один человек моих способностей и близко не подойдет к этому заводу.

— Вы понимали, какое достижение представлял собой ваш мотор?

— Да, — Голт взглянул в темноту за окном и горько усмехнулся. — Перед уходом я взглянул на него еще раз. Подумал о тех, кто говорит, что богатство — вопрос природных ресурсов, о тех, кто говорит, что оно — вопрос конфискации заводов, о тех, кто говорит, что разум обусловлен машинами. Ну что ж, там был мой мотор, чтобы обусловливать их разум. Я оставил его именно в том виде, что он представлял собой без человеческого разума, — груда брошенных ржаветь железок и проводов. Вы думали о той великой службе, которую этот двигатель мог бы сослужить человечеству, будь он запущен в производство? Полагаю, в тот день, когда люди уразумеют, как мой мотор оказался в груде заводского металлолома, его час, возможно, и пробьет.

— Вы надеялись увидеть этот день, когда оставляли двигатель?

— Нет.

— Надеялись получить возможность вновь построить его в другом месте?

— Нет.

— И были готовы бросить его навсегда в груде металлолома?

— Да, именно из-за того, что этот двигатель для меня значил, — медленно ответил Голт, — мне требовалось быть готовым оставить его разваливаться и сгинуть навсегда.

Он взглянул прямо ей в лицо, и она услышала в его голосе спокойную, твердую безжалостность:

— Как и вам потребуется быть готовой позволить рельсам «Таггерт Трансконтинентал» развалиться и сгинуть.

Дагни подняла голову, посмотрела ему в глаза и негромко сказала:

— Не требуйте от меня немедленного ответа.

— Не буду. Мы скажем вам все, что вы захотите узнать. И не станем торопить с решением. — Потом добавил, и Дагни была удивлена внезапной мягкости его голоса: — Такого равнодушия к миру, какое требуется от нас, достичь труднее всего. Я знаю. Мы все через это прошли.

Дагни смотрела на тихую, мирную комнату, на свет, дарованный его двигателем, на лица людей — самой невозмутимой и сплоченной компании, какую она только видела.

— Что вы делали, когда ушли с «Двадцатого века»? — спросила она.

— Высматривал яркие вспышки в сгущавшейся ночи дикости — вспышки способностей, интеллекта. Наблюдал за их путем, за их борьбой и мучением, а потом уводил их, когда понимал, что они настрадались достаточно.

— Что вы говорили им, убеждая бросить все?

— Говорил, что они правы.

И в ответ на вопрос в ее взгляде Голт добавил:

— Я давал им гордость, о которой они не знали. Давал слова, ее определявшие. Давал бесценный дар, в котором они давно нуждались, сами того не подозревая — моральную поддержку. Вы назвали меня разрушителем и охотником за людьми? Я был организатором этой забастовки, вождем восстания жертв, защитником угнетенных, обездоленных, эксплуатируемых. И когда я сейчас произношу эти слова, они имеют буквальный смысл.

— Кто первым последовал за вами?

Голт сделал краткую, многозначительную паузу, потом ответил:

— Два моих лучших друга. Один из них вам знаком. И, пожалуй, вы лучше всех знаете, какую цену он заплатил за это. Третий — наш учитель, доктор Экстон. Чтобы он присоединился к нам, оказалось достаточно одной беседы как-то вечером. Уильям Гастингс, мой начальник в исследовательской лаборатории «Двадцатого века», пережил нелегкое время, борясь с собой. На это у него ушел год. Но он присоединился к нам. Затем Ричард Халлей. Потом Мидас Маллиган.

— Встреча с которым заняла всего пятнадцать минут, — вставил тот.

Дагни повернулась к нему:

— Эту долину предоставили вы?

— Да, — ответил Маллиган. — Поначалу она была моим частным владением. Я купил ее уже довольно давно, купил многие мили этих гор, у фермеров и скотоводов, не понимавших, чем владеют. Долина не обозначена ни на одной карте. Дом этот построил, когда решил уйти. Перекрыл все пути подступа сюда, кроме одной дороги — она отлично замаскирована и никому ее не найти, — и оборудовал это место так, чтобы оно могло существовать независимо, чтобы я мог жить здесь до конца своих дней и не видеть ни одного грабителя. Когда узнал, что Джон привлек на свою сторону Наррангасетта, пригласил судью сюда. Потом попросил присоединиться к нам Ричарда Халлея. Остальные сперва оставались за ее пределами.

— У нас не было никаких правил, — снова заговорил Голт, — кроме одного: когда человек приносил нашу клятву, он брал на себя обязательство не работать по профессии, не отдавать миру плодов своего разума. Каждый держал слово на свой лад. Те, у кого были деньги, уходили на покой и жили на свои сбережения. Те, кто вынуждены были трудиться, брались за самую скромную работу, какую могли найти. Одни из нас уже были знаменитыми и успели натерпеться, других — как вашего юного тормозного кондуктора, которого открыл Халлей, — мы убедили еще до того, как их начали мучить. Но от своего разума, от любимой работы, мы не отреклись. Каждый продолжал заниматься своим настоящим делом, так или иначе, в то время, какое удавалось выкроить, — но делали это лишь для себя, ничего не давая миру, ничем не делясь с ним. Мы были рассеяны по всей стране, словно изгнанники, да, собственно, и были ими, только теперь сознательно играли эту роль. Единственной отрадой для нас бывали те редкие случаи, когда мы могли видеться.

Мы обнаружили, что любим встречаться — дабы напоминать себе, что люди еще существуют. Поэтому решили выкраивать один месяц в году и проводить его в этой долине с целью отдохнуть, пожить в разумном мире, занимаясь своим настоящим делом открыто, обмениваясь своими достижениями, — здесь они оплачивались, а не экспроприировались. Каждый построил себе на свои деньги дом — ради одного месяца жизни из двенадцати. После этого остальные одиннадцать переносились легче.

— Видите ли, мисс Таггерт, — сказал Хью Экстон, — человек — существо общественное, но не в том смысле, какой проповедуют грабители.

— Развитие этой долины началось с разорения штата Колорадо, — заговорил Мидас Маллиган. — Эллис Уайэтт и кое-кто еще стали жить здесь постоянно, потому что вынуждены были скрываться. Ту часть состояния, какую удалось сберечь, они превратили в золото или в оборудование, как я, и привезли сюда. Нас стало достаточно, чтобы благоустраивать долину, создавать в ней рабочие места для тех, кому приходилось зарабатывать на жизнь. Мы уже достигли той стадии, когда большинство из нас могут жить здесь постоянно. Долина уже почти самообеспечена, а что до тех товаров, какие мы не производим, я закупаю их во внешнем мире и переправляю сюда своим маршрутом. Мы здесь не государство, не община, мы — добровольное объединение людей, не связанных ничем, кроме личных интересов каждого. Долина принадлежит мне, и я продаю землю людям, когда им это нужно. В спорных случаях судья Наррангасетт должен выступать нашим арбитром. Обращаться к нему пока что не было нужды. Говорят, людям трудно прийти к согласию. Вы поразились бы, узнав, как это легко, если обе стороны считают моральным абсолютом то, что никто не живет для другого, и разум — единственная основа ведения дел. Близится время, когда всем нам придется жить здесь постоянно, — мир разваливается так быстро, что вскоре начнет голодать. Но здесь мы сможем себя обеспечить.

Назад Дальше