Сто шесть ступенек в никуда - Барбара Вайн 2 стр.


Это был очень маленький участок зелени между тротуаром и глубокой выемкой перед окном цокольного этажа. Оба сада, перед домом и позади него, отличало одно обстоятельство — это были серые сады, с серыми цветами и листьями. В них росли цинерария и синеголовник, «кроличьи уши», шерстистая лаванда и карликовая серебристая лаванда, лихнис корончатый с похожими на фетр листьями, испанские артишоки, изящная артемизия, белокудренник и крестовник. Абсолютный профан в ботанике, я знала названия всех растений в саду Козетты. Мне о них рассказал садовник Джимми, радовавшийся хотя бы одному небезразличному человеку, и эти названия накрепко засели у меня в памяти. Интересно, неужели Джимми по-прежнему сюда приходит? Он говорил, что шерстистая лаванда — очень нежное растение, и без его ухода она погибнет. Мне показалось, растения прекрасно себя чувствуют, а если взять бледно-серые ирисы, то они цвели вовсю — их похожие на бумагу лепестки блестели в зеленоватом свете фонаря.

Не имея возможности увидеть сад позади дома, понимая, что не вынесу этого, я была уверена, что там все изменилось. Тот, к кому дом перешел после Козетты, когда я от него отказалась, должен был знать — ему, наверное, осторожно намекнули, и он решил принять факты и примириться с ними. Но затем неизбежно должно было возникнуть желание изменить сад, все переделать, возможно, посадить аккуратно постриженные прямоугольные кусты, остроконечные хвойные деревья, яркие цветы. И тогда в саду не осталось бы места для призраков, которые, как говорят, рождаются из энергии, оставшейся в том месте, где произошло какое-то ужасное событие.

Я пыталась увидеть что-нибудь между домами, заставить свой взгляд проникнуть сквозь кирпичную стену и высокую живую изгородь, черную, почти сплошную массу вечнозеленой листвы. Но если эвкалипт все еще там, его тонкие ветки с изящными, заостренными серыми листьями должны были подниматься выше падуба и лавра, потому что, как однажды сказал мне Джимми, эвкалипты вырастают очень быстро. Если дерево сохранилось, теперь оно почти достигло того высокого окна. Но его там нет, это невозможно, и, прежде чем отвести взгляд, я представила, как дерево рубят и оно падает, представила сильный лекарственный запах, который должен был исходить от его умирающих листьев и распиленного ствола.

На фасаде «Дома с лестницей» есть только два балкона, на тех этажах, где находилась гостиная и хозяйская спальня — копии балконов на доме Ланира, расширяющиеся книзу, похожие на корзины. Этот ученик Раскина не чурался смешения стилей.

Пока я стояла внизу, открылась центральная дверь на этаже, где раньше была гостиная, и на балкон вышел мужчина, чтобы внести в комнату растение в горшке. Он смотрел не на меня, а на растение и, возвращаясь, отодвинул штору, позволив мне бросить взгляд на освещенную желтым светом комнату — в основном на крошечный блестящий канделябр и темно-красную стену не более чем в десяти футах от окна, увешанную зеркалами и картинами в белых рамах. Я задохнулась, словно от удара в солнечное сплетение. Конечно, я понимала, что гостиную должны были разделить перегородкой, просто обязаны — она имела в глубину тридцать футов, и теперь в ней располагалась целая квартира. Штора вернулась на место, снова закрыв окно.

Внезапно в моем мозгу всплыла яркая картина, память о возвращении после долгой разлуки — вероятно, поездки в Торнхем, когда, преодолев первый лестничный пролет, я открыла дверь в гостиную и увидела сидящую за столом Козетту; ее голова тут же повернулась ко мне, лучезарная улыбка преобразила задумчивое лицо, и она встала, протягивая руки, чтобы принять меня в неизменно радушные объятия.

— Хорошо отдохнула, дорогая? Ты не представляешь, как мы по тебе скучали.

Из груды вещей, которыми завален стол, извлекается подарок в честь возвращения, тщательно и с любовью выбранный, какая-нибудь подушечка для булавок в форме клубники или каменные шарики. Подарки Козетта всегда заворачивала в красивую, как ткани Уильяма Морриса,[3] бумагу, завязывала шелковой ленточкой, а от соприкосновения с ее кожей и платьем на них оставался аромат духов…

Я стояла, крепко зажмурившись. Это произошло само собой, когда владелец квартиры на втором этаже случайно показал мне кусочек своей гостиной, и я представила Козетту там, где теперь была красная стена. Открыв глаза, я последний раз бросила взгляд на изменившийся, перестроенный, испорченный дом и отвернулась. Уже стемнело, и я пошла к Пембридж-Виллас, по какой-то непонятной причине запрещая себе оглядываться; из переулка вынырнуло такси, и я села в него. Откинулась на скользкую обивку сиденья и вдруг почувствовала себя уставшей и измученной. Может показаться, что я совсем забыла о Белл, однако воспоминания о Козетте и прочие чувства, которые вызвал у меня «Дом с лестницей», лишь временно вытеснили ее из моих мыслей. О чем я действительно забыла, так это о боли в ногах — и боль прошла, на неделю или две давая мне передышку от ужаса и тоски.

Теперь я думала о Белл уже в другом, более спокойном расположении духа. Возможно, это и к лучшему, что я ее упустила и мы не встретились. Я опять задала себе вопрос: видела ли она меня поверх людских голов в лифте? — и опять не пришла к какому-то определенному выводу. Убегала ли она от меня, или, не подозревая о моем присутствии, вышла из метро и пошла прямиком в один из магазинов на Квинсвей? Вполне возможно, и мне не давала покоя мысль, что Белл, выйдя из магазина, могла идти за мной, не зная, кто я такая. Или ей было все равно? Такой вариант тоже нельзя исключить.

Вполне возможно, Белл не хотела знать никого из прошлой жизни, собиралась начать все заново с новыми друзьями и новыми интересами, и доказательством тому мог служить факт (я считала это наиболее вероятным), что она обосновалась в Бэйсуотере или Паддингтоне, районах Лондона, в которых, как мне казалось, она никогда не жила.

В любом случае все это не имело никакого отношения к моей решимости найти Белл. Я выясню, где и как она живет, как себя теперь называет, и посмотрю на нее — даже если этим придется и ограничиться. Сердце у меня замирало, когда я думала о годах, которые Белл провела в тюрьме, — как мне казалось, потерянном времени и растраченной впустую молодости. А потом — точно так же, как я вспоминала Козетту за письменным столом в гостиной, всегда заваленном книгами и цветами, листами бумаги и принадлежностями для шитья, с телефоном, очками и бокалами, фотографиями, открытками и письмами в конвертах, — перед моим внутренним взором появилась Белл, почти такая, как при нашей первой встрече, когда она вошла в холл Торнхема и сообщила, что ее муж застрелился.

2

Я узнала в четырнадцать. Все правильно, мне следовало знать, но, наверное, все же не стоило так торопиться. Что такого могло произойти, подожди они еще четыре года? За это время я вряд ли вышла бы замуж или родила ребенка.

Именно так я говорила Белл, рассказывая эту историю. Больше никто не знает, ни Эльза не знает, ни даже мой бывший муж Робин. Я призналась во всем Белл в один из темных зимних дней в «Доме с лестницей»; мы сидели не наверху, в комнате с длинным окном, а на ступеньках, с бокалом вина в руке.

Нельзя сказать, что болезнь моей матери уже проявилась. Родители даже не были уверены, больна ли она — по крайней мере физически. Психические изменения — именно так описывают ее состояние книги — могли иметь множество причин и ни одной конкретной. Как бы то ни было, отец с матерью решили, что я должна узнать именно в четырнадцать, и мне сказали, хотя и не в день рождения, как случается с героями и героинями романов, которых по достижении определенного возраста посвящают в семейные ритуалы и тайны, а два месяца спустя, в один из дождливых дней. Наверное, родители понимали, что это напугает меня и сделает несчастной. Но знали ли они, каким это станет шоком? Неужели не осознавали, что я буду чувствовать себя такой же отделенной от остального человечества, словно на спине у меня горб, или я должна вырасти до семи футов ростом?

Я поняла тогда, почему была единственным ребенком, но не могла понять, почему вообще появилась на свет. Какое-то время я упрекала отца и мать за то, что они меня родили, за безответственность — ведь они все знали. И довольно долго отказывалась признавать их родителями, не желала иметь с ними ничего общего. Быстрое развитие болезни матери ничего не изменило. Самые безжалостные люди на свете — это подростки. Я отвернулась от родителей и от их тайны: от ее дефектных генов, от его внимательных глаз и тревожного ожидания симптомов, — и обратилась к тому, кто был добр и не заставлял меня страдать. Я обратилась к Козетте.

Разумеется, я знала Козетту всю свою жизнь. Она была замужем за двоюродным братом матери Дугласом Кингсли, и поскольку семья наша была невелика — что естественно, — те немногие, кто обосновался в Лондоне, тянулись друг к другу. Кроме того, они жили недалеко от нас, вернее, достаточно близко, если вы любите долгие пешие прогулки, как я в те далекие дни. Их дом находился на Велграт-авеню в Хэмпстеде, почти в Голдерс-Грин, и окнами выходил на пруды и Уилдвуд-роуд. Особняк тридцатых годов в тюдоровском стиле, слишком большой для двух человек, был построен так, чтобы напоминать бревенчатый деревенский дом. Когда Дугласу говорили, что Гарт-Мэнор велик для двух человек, он, нисколько не обижаясь, отвечал: «Размер дома человека не зависит от размера его семьи. Это вопрос статуса и положения в обществе. Дом отражает его достижения».

Разумеется, я знала Козетту всю свою жизнь. Она была замужем за двоюродным братом матери Дугласом Кингсли, и поскольку семья наша была невелика — что естественно, — те немногие, кто обосновался в Лондоне, тянулись друг к другу. Кроме того, они жили недалеко от нас, вернее, достаточно близко, если вы любите долгие пешие прогулки, как я в те далекие дни. Их дом находился на Велграт-авеню в Хэмпстеде, почти в Голдерс-Грин, и окнами выходил на пруды и Уилдвуд-роуд. Особняк тридцатых годов в тюдоровском стиле, слишком большой для двух человек, был построен так, чтобы напоминать бревенчатый деревенский дом. Когда Дугласу говорили, что Гарт-Мэнор велик для двух человек, он, нисколько не обижаясь, отвечал: «Размер дома человека не зависит от размера его семьи. Это вопрос статуса и положения в обществе. Дом отражает его достижения».

Дуглас добился успеха в жизни. Он был богатым человеком. Каждое утро его везли в Сити в зеленом «Роллс-Ройсе», который присоединялся к веренице машин — даже в те годы, пятидесятые и шестидесятые, — громыхавших по Росслин-Хилл. Он сидел сзади, просматривая извлеченные из портфеля бумаги, внимательно изучая их сквозь толстые линзы очков в темной массивной оправе, а разбираться с дорожным движением было предоставлено водителю. У Дугласа были стального цвета волосы и щеки, а оттенок его костюмов всегда гармонировал с цветом волос и щек, хотя иногда на ткани присутствовала тонкая темно-красная или темно-зеленая вертикальная полоска. Они с Козеттой вели жизнь типичных представителей верхушки среднего класса, но в то же время были искренними и открытыми. Когда я повзрослела и стала наблюдательнее, то часто думала, что в ранней молодости Дуглас как будто составил длинный список — или даже толстый фолиант — манер и занятий, приличествующих представителю верхушки среднего класса, и в качестве жизненного ориентира выбирал из них самые солидные, самые популярные, те, которые с наибольшей вероятностью вызовут одобрительную реакцию или похвалу общества.

Все это нашло отражение в журналах на кофейном столике Козетты («Татлер», «Леди», «Кантри Лайф»), в их еде — я в жизни не встречала людей, которые употребляли столько копченой семги, в одежде из «Берберри», «Акваскьютум» и «Скотч хаус», в его «Роллс-Ройсе» и ее «Вольво», в отдыхе на Антибах и в Люцерне, а позднее, в начале шестидесятых, — и в Вест-Индии. Но в четырнадцать лет я, разумеется, так не думала, хотя и не могла не видеть их богатства. Если подобные мысли и приходили мне в голову, я все равно считала такой образ жизни выбором их обоих, с готовностью и радостью присоединяясь к нему. И только гораздо позже начала понимать, что это выбор Дугласа, а не Козетты.

Мои визиты начались в летние каникулы, когда родители рассказали мне о моей наследственности. Козетта пригласила меня, когда в очередной раз пришла к нам в гости. Я была еще ребенком, однако она разговаривала со мной как с равной — она со всеми так себя держала, улыбаясь своей мягкой, несколько рассеянной улыбкой.


— Приходи к нам на следующей неделе, дорогая, и посоветуй, что мне делать с садом.

— Ничего не понимаю в садоводстве, — ответила я, наверное, угрюмо, поскольку в те дни у меня всегда было мрачное настроение.

— Лилии взошли, но чувствуют себя не очень хорошо, и это непозволительно, потому что у них такие красивые имена. «Мерцающий день», «Золотая заря» и «Драгоценное страдание». В каталоге говорится, что они «хорошо приживаются на любой почве, переносят повышенную влажность и засуху, будут расти на ярком солнце и в тени…», но приходится признать, что это не так.

Я просто смотрела на нее, со скукой, не отвечая. Мне Козетта всегда нравилась, поскольку всегда обращала на меня внимание, не сюсюкала, не приставала с расспросами, но в тот день я ненавидела весь мир. Этот мир терзал меня уже четырнадцать лет, а я до сих пор ничего не знала и теперь пылала жаждой мщения.

— Нам ничего не нужно будет делать, — сказала Козетта, очевидно полагая, что безделье должно выглядеть заманчиво. — Я имею в виду, нам не придется выкапывать и сажать растения, пачкать руки. Просто будем сидеть, что-нибудь пить и строить планы.

Родители сообщили ей, что обо всем мне рассказали, и Козетта была со мной ласкова. Позже она искала моего общества ради меня самой, и доброта тут была ни при чем. Но в тот день она видела во мне просто юную родственницу, на которую взвалили непосильный груз, и помочь которой могла только она. В этом вся Козетта. Она радушно встретила меня в Гарт-Мэнор, и в тот первый раз мы сидели на свежем воздухе на садовой мебели, которую я ни у кого больше не видела, на изящных, обтянутых английским ситцем диванчиках под балдахинами и в плетеных креслах с высокими спинками, которые Козетта называла «павлинами».

— Потому что они должны напоминать Павлиний трон,[4] только без драгоценных камней и всего прочего. Я хотела завести пару павлинов, чтобы они тут гуляли, — только представь себе эти великолепные хвосты у самцов! Но Дугласу эта идея не понравилась.

— Почему? — спросила я, уже осуждая его и становясь на ее сторону, уже считая его властным и даже деспотичным мужем.

— Они кричат. Я этого не знала — в противном случае у меня и мысли бы не возникло. Павлины всегда кричат на рассвете, так что по ним можно сверять часы.

В саду был стол из белого ротанга со стеклянной столешницей, прикрытый от солнца большим белым зонтом. Перпетуа принесла нам клубнику в шоколадной глазури и лимонад, приготовленный из настоящих лимонов и разлитый в стаканы, которые каким-то волшебным образом были покрыты настоящим инеем. Козетта курила сигареты в длинном черепаховом мундштуке. Она сказала, что ей очень нравится мое имя. Будь у нее дочь, она назвала бы ее точно так же. Именно Козетта рассказала мне, почему имя Элизабет по-прежнему популярно в Англии. Потом — хотя, конечно, не в тот раз — я часто думала, сколько усилий она прилагала, собирая эти и многое другие сведения просто ради того, чтобы порадовать меня, побороть мое смущение.

— Потому что, дорогая, если его мысленно повторить несколько раз, оно начинает звучать очень странно, правда? Как имена из Ветхого Завета, вроде Мехитабель, Хевциба или Суламифь, и любое из них могло бы стать таким же модным, как Элизабет, если бы им назвали королеву. Имя Элизабет сделалось популярным из-за Елизаветы I, а ее назвали в честь прабабки, Элизабет Вудвил, на которой женился Эдуард IV — так-то вот! А раньше оно было таким же редким, как и остальные.

— Наверно, имя Козетта тоже очень редкое, — сказала я.

— Оно означает «малышка». Так меня называла мать, и прозвище прилипло. К сожалению, я уже не малышка. Открою тебе секрет: мое настоящее имя Кора — правда ужасно? Ты должна мне пообещать, что никому не скажешь. Когда я выходила замуж, пришлось произнести его при всех, но с тех пор — ни разу.

Я удивлялась, почему Дуглас не подарил ей обручальное кольцо из чего-то более ценного, чем серебро, и не знала, что оно сделано из платины, которая только вошла в моду, когда Козетта выходила замуж. В сероватой оправе крупные бриллианты смотрелись мрачновато. Тогда Козетта не пользовалась косметикой, только лаком для ногтей; в тот раз он был светло-красным, как куст лилий в ее саду. Взмах указующей руки был грациозен, и его почему-то хотелось назвать лебединым, хотя это, конечно, абсурд. Лебеди не могут указывать. Но мы восхищаемся их медленными и плавными движениями, изящными позами — именно такой была Козетта.

Клумба, на которую она указывала, имела форму полумесяца, и растущие на ней лилии, красные, желтые и снежно-белые с кофейными крапинками, казались мне какими-то необыкновенными. Их посадил и за ними ухаживал садовник. Возможно, Козетта и руководила всеми работами в саду и в доме, но я ни разу не видела, как она сама что-то делает по хозяйству. И никто, даже мой отец, который был довольно желчным, не называл ее ленивой, хотя каким еще словом можно назвать ее безмятежное, непринужденное безделье? Козетта обладала невероятной способностью абсолютно ничего не делать, хотя могла превосходно шить, умела рисовать карандашом и красками, но предпочитала часами просто сидеть, без книги, иглы или карандаша в руке, с ласковым, безмятежным и расслабленным лицом. В то время — ей было больше лет, чем мне теперь, наверное, за сорок — печаль, о которой я уже говорила, еще не проступила на ее лице. Симона де Бовуар[5] в своих мемуарах жалуется, что с возрастом кожа обвисает, от чего лицо кажется грустным. Именно ослабление лицевых мышц впоследствии придало лицу Козетты почти трагическое выражение, пропадавшее только при улыбке.

В то время Козетта казалась мне старой, причем до такой степени, как будто принадлежала к другому виду существ. Иногда я с горечью думала, что не могу представить себя в таком возрасте — вероятно, этого и не случится. Тогда Козетта была крупной, белокурой женщиной, довольно полной, даже толстой, хотя в те времена она нисколько не волновалась по поводу своего веса. Взгляд ее светлых серо-голубых глаз казался неуверенным, задумчивым и, возможно, даже робким. Застенчивость в Козетте сочеталась с благородной уверенностью в себе.

Назад Дальше