Вот и теперь говорю — прости, Ефим Григорьевич! За все прости! Я не смог перевезти эти тысячу страниц, но ты-то смог НАПИСАТЬ их! После всего, что было написано ранее. И перед тем, что еще могло быть написано. Прости! Земля пусть будет пухом тебе там — в далекой, неведомой мне Бретани.
Но вернемся в конец шестидесятых. К временам его дружбы с Бродским и — отдельно — с Солженицыным.
Отношение властей к Александру Исаевичу — бывшему ЗК — за несколько лет претерпело поразительные изменения. Можно проследить целую лестницу оттенков. Он был....
восторженно узнаваемым,
официально поддержанным,
приемлемым, но не поддержанным,
допустимым, но подозрительным,
незамечаемым,
пугающим,
обвиняемым,
проклинаемым.
В этот период он был уже неприкасаемым. В 68-м первой постановкой БДТ после вхождения танков в Прагу была «Цена» Артура Миллера в переводе с английского Константина Симонова и его сына Алексея Симонова. Поставила спектакль Роза Сирота, Царствие ей Небесное. Играли мы вчетвером: Валентина Ковель (Ц.Н.!), Вадим Медведев (Ц.Н.!), Владислав Стржельчик (Ц.Н.!) и я. Спектакль был показан 1 октября и сразу запрещен. Миллер (председатель ПЕН-клуба) высказался по поводу вторжения наших войск в Чехословакию, и его имя сразу попало в черный список. Раз в две недели мы играли тайно — под видом просмотра, не продавая билетов. Зал был переполнен каждый раз. Товстоногов питался воздействовать на вершителей судеб, но власти были непреклонны. Им говорили: это, поверьте, о простом американце, который сохранил честь среди торгашеского общества. А они отвечали: а это, видите ли, не имеет значения, фамилия врага Советского Союза — господина А. Миллера — на афише не появится.
Но тут включилась тяжелая артиллерия — влиятельный, дипломатичный, могущественный Константин Симонов. Весы начали колебаться. А мы всё играли тайно, раз в две недели, чтоб спектакль не умер. А публика все ходила. И слухи о спектакле волнами расходились по всему городу и далее — в столицу. Это, кстати, типичный пример того, как во времена социализма запрет заменял все виды рекламы. Это было посильнее нынешних зазывных телероликов и ярких журнальных обложек. Народ доверял властям, доверял полностью их вкусу. Народ знал: плохое, всякую муру не запретят. Если они запретили — значит, дело стоящее, значит, хорошее. Они не ошибаются.
Поэтому когда наконец появилась афиша и на 10 декабря была назначена премьера... О-о! В пашем огромном зале кого только не было! Тогда-то Симонов привел в мою гримерную Солженицына. По традиции гости расписывались здесь краской на потолке. Расписался и Александр Исаевич. Был короткий разговор. Знакомство. Мне запомнились и понравились цепкость, внимательность его взгляда. Плотность речи. Совсем без пустословия. Задает вопрос и действительно ждет на него ответа От этого и сам подбираешься, чувствуешь ответственность. Не болтовня, а диалог.
Потом я получил от него записку с пожеланием повидаться. Конкретно как-то всё не могли договориться. Прошло время. Годы прошли. И вдруг однажды звонок Эткинда: «Зайдите ко мне завтра в такой-то час. Вас хочет видеть один человек, он вам присылал записку, помните?»
Я шел тогда по залитому солнцем юроду, и сердце билось неровно. Я скорее чувствовал, чем понимал, что вот сейчас, в этот момент я переступаю опасную черту в моих отношениях с властью. Солженицыну была уже присуждена Нобелевская премия. Он был уже освистан и проклят советской прессой. «Архипелаг ГУЛАГ» ходил по рукам. Пряча на день в укромные места наших жилищ, мы вытаскивали ночью эти листки, переворачивающие душу и ломающие покой, и читали до утра. Листков было много. И бессонных ночей было много. Солженицын был совестью, болью, стыдом, испытанием, тайной, надеждой всей читающей России. Вспомним это сейчас, когда Александр Исаевич после всемирного признания, после абсолютной авторитетности и для сильных мира сего, и для толпы, — после всего этого живет рядом с нами в Москве, думает, говорит, пишет, и ленивая неблагодарная читающая Россия отмахивается от его мыслей со словами «ну, знаем, ну, всё мы знаем, нечего нас учить, всё мы слышали» и открывает роман Марининой в цветной обложке.
В тот год Солженицын был не просто одиозной фигурой. Он был зверем, на которого шла охота. На него и на его произведения. И на каждого, кто читал, взял, передал, перепечатал. Охота шла сетью — громадной сетью соглядатаев, доносчиков, кураторов, сексотов, платных и бесплатных агентов, топтунов, провокаторов, карьеристов, не давших подписку и давших подписку о сотрудничестве с органами, с самыми многоликими из возможных органами и их отделами, отделами отделов, секторами — бесконечными щупальцами этих органов. Все они следили за каждым шагом Солженицына, за каждым его контактом.
А я... разумеется, по простой принадлежности к своему кругу, как потомственный интеллигент, как артист, как человек, лично переживший взлет и падение Пражской весны, да просто как сын своих родителей, — я был либералом и находился во внутренней оппозиции к власти. Мои либеральные взгляды и отражались и выявлялись в том, что я исполнял, играл на сцене, на эстраде, на экране, и в том, как я это исполнял. И потому у меня был свой — тоже либеральный — круг зрителей. Это так! Но, повторю еще раз, я не был диссидентом. Я был... надеюсь, не конформистом, но... я был законопослушным гражданином. Если теперь кто спросит: «А чего же ты... это самое... а? Эх, ты! А почему же ты не... это самое... а?» — и так далее, я, пожалуй, отвечу так: у меня не было времени... мой темперамент и моя борьба исчерпывались в искусстве — это первое. А второе — когда мне случалось приближаться к диссидентам или диссидентствующим компаниям, я всегда ощущал в них крутую смесь искренних, безоглядных борцов, наивных лопухов-подражателей и очевидных провокаторов. От запаха этой смеси мутило. Охватывала такая тоска, что я бежал куда подальше. Еще в те годы я выбрал свободу от любых кланов и беспартийность. Этому выбору я обязан хорошим творческим импульсом, который не покидал меня. А с другой стороны... обязан ему, этому выбору... своим... одиночеством.
Только Тенякова, моя жена, могла понять и простить мои решения на крутых поворотах. Потому что она думала и чувствовала так же. Может быть, были еще люди, понявшие и простившие меня? Может быть. Частичные ученики, верные поклонницы и великолепные гордые подруги. Но никто из них не рисковал так безоглядно и окончательно, как Наталья Максимовна Тенякова. Это надо помнить. Всегда. Тем более, что Наталья имела все шансы отдельной судьбы, отличной от моей.
Итак, я шел по залитому солнцем Ленинграду. В руке у меня была большая книга — альбом безумно одаренного безумного венгерского художника Чонтвари. Я нес его в подарок Солженицыну. Нес с какой-то, наверное, тайной мыслью придать нашей встрече не заговорщицкий (не дай Боже!), а, скорее, эмоциональный характер: ну, чего особенного? Он писатель, я его читатель... артист, натура эмоциональная... дарю книгу, выражаю уважение . всё тихо, всё мирно не правда ли?
Дом Эткинда приближался, и походка моя становилась все более небрежной. Такая, знаете ли, прогулочная, фланирующая походка. Иду себе, и никто ведь не может знать, куда я, собственно, иду. Пока не остановлюсь. Вот я и шел — ни быстро, ни медленно... и не останавливаясь. Между тем я поглядывал на машины, стоявшие у обочины: просто так стоит или там сидит кто-нибудь и книжку читает. Чего же это он в машине читает? Такая погода хорошая — можно там вон на скамейке посидеть, там... а там тоже двое сидят, газеты читают. Ну, что ж, наверное, «то-нибудь интересное напечатали в газетах. Вот никогда не печатали ничего такого интересного, а сегодня как раз напечатали. Вот они и уткнулись в листы и оторваться не могут Ах ты, черт, как сердце колотится с непривычки-то! Пройти, что ли, мимо парадной, посмотреть, как обстановка за углом? Или еще хуже получится — пошел, вернулся, значит — знает, значит — боится. А чего это я в самом деле? Струсил, что ли? Может, вообще все это мне кажется? Подумаешь, книжку человек читает! Интеллигент потому что, вот и читает книжку. А день такой роскошный, солнце светит так славно... ой, смотри-ка, на крыше дома, что напротив Эткинда, тоже двое сидят. Одетые — значит, не загорают. Это ремонтники, наверное, они крышу ремонтируют, а сейчас у них перекур. Вот и сидят. Правда, оба не курят. А не курят, потому что оба некурящие.
У-о-о-ох! Вот я в парадной Прямо как в холодную воду прыгнул — на улице было почти жарко, а тут сыростью обдало, и стало промозгло. Подымаюсь. Между вторым и третьим этажом один сидит. Этот курит. Сверху женщина пожилая с маленьким ребенком спускается Ну, что я в самом деле?! Тут- то все нормально! С ума-то не сходи! Это четырехлетний мальчик вышагивает корявой походкой по слишком высоким для него ступенькам, а вовсе не переодетый топтун.
У-о-о-ох! Вот я в парадной Прямо как в холодную воду прыгнул — на улице было почти жарко, а тут сыростью обдало, и стало промозгло. Подымаюсь. Между вторым и третьим этажом один сидит. Этот курит. Сверху женщина пожилая с маленьким ребенком спускается Ну, что я в самом деле?! Тут- то все нормально! С ума-то не сходи! Это четырехлетний мальчик вышагивает корявой походкой по слишком высоким для него ступенькам, а вовсе не переодетый топтун.
Звонок. От крылась дверь Вот я и в опекаемой квартире. Эткинд испытующе улыбается, щурится, курит. Александр Исаевич собран, серьезен. Сразу ставит рамки — у него на этот разговор 15 минут, дальше другие дела. А наше дело оказалось до обидного простым и, говоря откровенно, практически меня не касающимся. Александр Исаевич передал мне конверт с официальной бумагой внутри. Это было приглашение в Стокгольм или в посольство Швеции в Москве на «церемонию вручения Нобелевской премии г-ну Солженицыну А. И.» для... г-на Товстоногова Г. А. Лауреат объяснил мне, что контакты с ним достаточно опасны и чреваты последствиями и что он это вполне понимает и потому не хотел бы ставить уважаемого товарища Товстоногова в неловкое положение, а вызвал меня, чтобы я передал ему этот конверт. Он предполагает, что приезд Георгия Александровича в Стокгольм и даже в шведское посольство маловероятен, но счел своим долгом хотя бы формально пригласить с голь уважаемого человека. Вот и все. Наше время исчерпано. И тема нашей встречи исчерпана. А за альбом Чонтвари он меня искрение благодарит. И еще раз хочет высказать свое восхищение моим исполнением роли полицейского Виктора Франка в «Цене» Артура Миллера.
Солженицын уходит. Ефим Эткинд предлагает чай, кофе. Расспрашивает о домашних делах, о театре... Я отвечаю и тоже... о чем-то расспрашиваю... Оба много курим... Я говорю, что между вторым и третьим этажом на лестнице сидит человек и тоже много курит — целая горка окурков. Видимо, дома запрещают курить, а курить охота... Вот и вышел на лестницу.. Эткинд посмеивается, говорит, что все возможно... Прощаемся, что-то привычно-шутливое говорим... Но все немножко механически... «на автопилоте»... Покидаю квартиру и медленно иду обратным курсом. Между вторым и третьим этажом курильщик никак не может остановиться и на моих глазах зажигает очередную сигарету. На скамейке сидит один читатель газет. Второй ушел. Машина с книголюбом исчезла. Ремонт кровли, видимо, завершен — крышников нет. Солнце пожелтело и пожухло. Потянуло холодком. Ветерок сквозит, поигрывает на тротуаре мелким мусором.
А может, все это кажется? Кто узнает? Кого спросишь?
— Ну, так что, Сергей Юрьевич, надумали? — Следователь все постукивает карандашиком но бумаге и головой покачивает утвердительно.
Вот так бывает — видишь сон... долгий, подробный, как двухсерийное кино со сложным сюжетом и множеством персонажей, а потом оказывается, что спал всего-то пару минут в неудобной позе. Я очнулся.
— Нет, не знаю... представления не имею. А вы в каком качестве меня сюда вызвали? (Молчание, улыбка, опускание глаз.) У меня ведь репетиция в театре в двенадцать... (Молчание. Взгляд глаза в глаза.) Мы венгерского актера вводим в «Ревизора».
— Да?.. Это здорово... что венгерского... вводите. Да не волнуйтесь, мы вас на машине доставим ко времени.
— Так мне еще домой надо за женой.
— И домой можно... и за женой... Вот интересно, вы когда в концертах выступаете, вы свою программу с кем-нибудь оговариваете? Советуетесь?
(А-а! Вот оно куда! Ну, тут я недосягаем. То есть, конечно, как посмотреть... в этом учреждении весь мой репертуар может вызвать подозрения: Булгаков, Пастернак... Зощенко... да и Шукшин... да, да... и Шукшин... и впервые мной опробованный молодой автор, работающий у Райкина, — Миша Жванецкий. Да-а... в определенном смысле все зависит от того, как посмотреть.., и кто смотрит... Но, с другой стороны, авторы это, прямо скажем, не рекомендованные, но ведь и не запрещенные... уже... теперь...)
— А вот как вы к Иосифу Бродскому относитесь, Сергей Юрьевич?
— Это большой талант. Даже громадный
— Да?
— Да.
— Думаете?
(Ну, тут я тверд, тут волноваться нечего. О вкусах не спорят.)
— А вы вот в концертах его читаете. Это литовано? Это проверку прошло?
— Я никогда его в концертах не читал.
— Да?
— Да.
— Полагаете?
(Нет, тут все чисто. Может быть, давно, может быть, один-два раза какое-нибудь одно стихотворение — на пробу, «на бис»... А вообще нет— в концертах действительно не читал. Дома в компании — да! Часто. В концертах — нет. Мало того — Аркадий Исаакович Райкин рассказал мне о замечательном цензоре, который сидит на Невском в Доме книги. Райкин задолго до премьеры несет ему свои новые номера Тот читает, смеется и ставит «лит». Райкин посоветовал мне с ним познакомиться. И я пошел.
Принес на рассмотрение маленькую пьеску Александра Володина «Приблизительно в сторону солнца» и подборку стихов Бродского. Цензор вычеркнул из пьесы Володина две фразы и спросил:
А что вы с ней собираетесь делать?
— Мы собираемся ее играть с Теняковой на эстраде.
— Она дочку, значит, будет играть? А вы этого обкомовского папашу? Думаете, будут смотреть?
— Я думаю, будут. Автор-то замечательный.
— Да, Александр Моисеевич наша гордость. А что касается Бродского, он, я слышал, эмигрировал?
— Он был вынужден уехать. Но я думаю, он настоящий патриот и настоящий поэт.
— Ну, конечно... Я ведь обязан рассматривать не человека как личность, а только его произведение — есть в нем, в произведении, что-нибудь вредное для советского народа или нет. Так ведь? Так вот, в этих стихах ничего такого нехорошего, вредного я не нахожу. Для вашего исполнения я их «литую». Всё. — Смотрит на меня пристально и хитро улыбается: — Это хорошо, что вы теперь пришли, а не позже. А то я скоро, наверное, уйду отсюда. Меня Аркадий Исаакович зовет к себе завлитом. Мне здесь что-то тяжело стало.
Вот такие бывали цензоры в самые цензурные времена! Так что — залиговано!)
— А что вы скажете об этом вот стихотворении? — Следователь достает из стопки один листок и протягивает его мне.
Это был небольшой стишок о старухе, которая живет в маленькой комнате, где почти темно, потому что праздники и окно перекрыто снаружи портретом кого-то из членов Политбюро... или Сталина? — я сейчас плохо помню это стихотворение.
— Что скажете?
— Это мне, прямо скажу, не очень нравится.
— Да что там «не очень». Это антисоветчина!
— Не знаю... я этого стихотворения никогда не видел. Но ведь Бродский, вообще-то, совершенно не политичный поэт. Он выдающийся лирик. Вот послушайте... — И я читаю (да, так было!), читаю следователю стихотворение Бродского «Через семь лет»:
Читаю, а сам думаю: сейчас начнется про его процесс, про эммиграцию, длинный будет разговор. Что бы еще ему прочесть? «Новые стансы», что ли? (А кстати, это с окном, закрытым портретом, я использовал потом через много лет в фильме «Чернов/Chernov» в сцене майского праздника.)
— А кого из друзей Бродского вы знаете?
— Мы с ним были знакомы довольно поверхностно. Много общих знакомых, а друзей... нет, друзей — нет.
— Эткинд?
(Вот оно! Ах. все-таки сюда, остальное было только прелюдией!)
— Вы знаете, что Ефим Эткинд собирается уезжать?
— Нет, не знаю.
(Я вправду этого не знал, и я ошеломлен)
— А он собирается. Как вы к этому относитесь?
— Это ужасно. Это громадная потеря для нас
— А для него?
— И для него. Колоссальная. Он неотъемлемая часть Ленинграда.
(Я пытаюсь натянуть на себя маску прямодушного дурачка.)
— Как вы к нему относитесь?
— Я его высоко ценю Он замечательный переводчик. В его переводе мы играли антифашистскую пьесу Бертольда Брехта.
— Когда вы с ним в последний раз виделись?
— Ну-у... давно... А вы в каком качестве меня сюда вызвали?
(Мы перебрасываемся фразами все менее содержательными. Я жду появления имени «Солженицын», и оно появляется )
— Читали? Что? Кто дал?
— Читал то, что было опубликовано.
— А что не было?
— «Раковый корпус».
— Кто давал?
— Я не помню. Это давно было.
— «В круге первом»?
— Нет.
— Нет?
— Нет.
(Про «Архипелаг» вопроса нет. Странно Миновали Солженицына. С улыбками недоверия, с усталым покачиванием головой, но миновали. А куда же все клонится-то? Время-то утекает.)
— Ну ладно, Сергей Юрьевич. Вы понимаете, надеюсь, что о нашем с вами разговоре никто не должен знать? Понимаете?
— Понимаю.
(Это ошибка! Не надо было произносить этого слова! Но уж очень хотелось скорее уйти отсюда, а он занес ручку, чтобы подписать мой пропуск, и задержат в воздухе, ожидая моего ответа.)