Без подписи.
Я играл второй акт, а в голове гвоздем торчала одна мысль: кто же это сидит в зрительном зале и смотрит сейчас на меня? Неужели тот товарищ Чехонин? А если не он, го кто? Тот, кто вызывал на постоянные «дружеские встречи» в секретный номер «Европейской» гостиницы одною моего дружка? Тот, кто звонил по моему поводу Товстоногову и говорил «не рекомендуем... мы потом всё объясним...»?
Ходил я по сцене в гриме полубезумного барона Казу и поглядывал в зал. Где же это он там среди молодых очкариков и благопристойных бельгийских старушек? И надо же так всему перевернуться, чтобы бывшие гэбисты, ловцы душ, преспокойно жили в натовской берлоге среди сверкающего капитализма и ходили в театр поглядеть Кроммелинка на французском языке. Какая же могучая непотопляемость! Как они живучи и как приспосабливаются к любым изменениям этого разнообразного мира!
— Кто принес записку? — спросил я дежурную.
— Передали из буфета.
Финал. Поклоны. В зале зажегся свет. Вглядываюсь в лица аплодирующих. Поди разбери — их же много. Переодеваюсь у себя в гримерной и все не могу принять решения. Переоделся, посидел, выкурил сигарету... и пошел в буфет.
У них там буфет общий — для зрителей и для актеров. Актерам скидка 50%. А зрители имеют возможность, попивая вино и пиво, поглядывать «на живых актеров», которые только что на сцене... ну, и так далее. Людей это привлекает. Можно и познакомиться. И вот сидят — человек двадцать в разных углах. А мой где же? Ушел? Ну и чёрт с ним, так лучше.
Сзади руки легли на мои плечи:
— Ну, так что, пообщаемся, Сергей Юрьевич?
Обернулся — Адольф Шапиро, старинный мой товарищ, в прошлом худрук замечательного Рижского ТЮЗа, теперь знаменитый свободный режиссер.
РОЗЫГРЫШ! Да, оказался розыгрыш!
Я разозлился на Адольфа. Глупо! Глупо и грубо! «Ну да? А ведь похоже — клюнул же, поверил?» — «Поверил! Именно потому, что неостроумно... грубо, прямолинейно... потому и поверил!» Адольф даже удивился, что я так нервничаю из-за пустяков. Это же он для смеха! А вот мне не смешно!
Я напомнил ему, как в советское время провожали мы с ним в Риге поезд на Москву. Уезжала труппа нашего театра, а я еще оставался. Провожали шумно, были слегка навеселе, а пожалуй что и не слегка. По давней традиции не только руками махали, но и бежали вместе с поездом, а потом дождались последнего вагона, плюнули под последнее колесо и глянули на три удаляющихся красных огня. Тут меня под руки взяли двое в форме, а третий — в штатском — в угрожающей тональности потребовал двигаться за ним. Оказалось, последним к поезду был прицеплен .. правительственный вагон, и мой плевок расценен как политическое хулиганство. Пытались объяснить, свести к шутке. Но вдруг остро запахло совсем не шуткой. Меня забирали. Выручил Адольф — он перешел на латышский язык и на крик, стали останавливаться люди. И вот уже целая толпа.
— Помнишь, Адольф, как это было? Не шуткой пахло, и ты понимал это лучше моего.
— Помню. Так времена-то какие! А теперь-то...
А теперь... мы посидели в кафе на бульваре Анспах. Адольф сказал, что он здесь на пару дней — на театральной конференции. Простились. И уже было весело — все-таки тон записки он убедительный нашел.
Я шел к себе в гостиницу и вглядывался в лица прохожих. А вообще-то, могла быть и такая встреча. Люди-то живы... большей частью... живы... И мой... тот... и десятки, сотни, которые бессменно пасли Солженицына, сидели в машинах, на крышах... и еще сотни... тысячи... ведь мощная машина-то была, распалась на части, на частички, но частички-то живы... вся страна, чуть ли не полмира было тогда в их руках... такое не забывается. Теперь, конечно, свобода, но ведь и им стало посвободнее... вон как мир открылся... Вот, вот знакомое лицо... ей-богу, вот этого человека я... или показалось?
Тянутся, тянутся ниточки из прошлого, пугаются, переплетаются... завязываются напрямую с ниточками наших нервов.
Все мы из такой большой страны... из такой большой истории хорошо бы один раз подробно-подробно все вспомнить, представить ярко... и забыть! Раз и навсегда! Вздохнуть полной грудью... Эх, не получается.. Курить надо меньше. Да и воздух какой-то... сырой... колючий.
Пробелы
Стыд и страх — они всегда были со мной в дни моей молодости. Радостями, а иногда и счастьем, я мог называть минуты (или часы) преодоления (забывания) стыда и страха. Может быть, поэтому я выбрал актерскую профессию — на сцене это проходило. Я сливался со своим персонажем, а себя наблюдал с его точки зрения. Или наоборот — анатомировал кого-нибудь похожего на себя с такой тщательностью, что, как экспериментатор, становился на время неуязвимым для болезней и комплексов, над которыми проводишь эксперимент.
Что-то надо было назвать нормой. Надо было обозначить ноль, на шкале своей жизни.
Каждый учится умирать по-своему.
РитуалыРелигии у меня не было. Бог... Творец... чудо Христова Воскресения... — все это тайно и смутно подступило годам к сорока. Зaгробную жизнь и реальность Страшного суда и по сей день воспринимаю лишь умственно, так сказать, поэтически. «Религия — опиум для народа» — это ведь правда. Опиум, в смысле — лекарство, спасение от боли, целебный наркотик. Опиум необходим, иначе как вынести простую истину нашей смертности, и ужас нашей истории, и тяготы ежедневности?
Конечно, наркотики есть разные. Как в аптеке — одним по бесплатным рецептам, другим за полную стоимость, а третьим еще и с наценкой за услугу. Одним настоящие, очищенные, сильные — заморские. Другим — доморощенные, те, что называются словом «аналоги», — вроде то, да не то.
Ритуал — великий наркотик. Последование: после этого надо делать это. Почему? Потому! Потому, что так будет правильно, так всегда делали. А когда будет это, то надо делать то. так все делали. Можно думать вперед, но не слишком. Хода на два, не более. Мелкими шажками входить в зону опасности, приближаться к неведомому и ужасному. Так уже было до тебя, и вот, видишь... мир стоит... крутится лента повторяющихся событий, рожают (улыбки, пеленки, родственники, упреки, мало сна, водка), работают (начальство, обиды, коллеги, непонимание, привычка, водка), болеют (простыни, лекарства, деньги, проблемы, водка), теряют (документы, билеты, права, друзей, чувство меры, заначку водки, разум), расходятся (с собрания, в разные стороны, как в море корабли, от излишне выпитой водки, без печали, с печалью, навсегда), умирают (автобус, место, забытые лица, прости, поцелуи, со святыми упокой, ноги устали, блины, кутья, водка).
Кто полностью погружен в ритуал, тот имеет гарантированный маленький покой. Но это если полностью. А вот любовь — нормальная плотская любовь — это ведь уже нарушение ритуала. Потому что любовь — если это любовь — у каждого своя, у каждого по-своему (или это только кажется?). А ритуал — это как все. По этой причине и любое творчество — если это творчество — нарушение ритуала, выход из толпы... уединение... риск одиночества.
Мы едемЗамечательный наркотик— пьянство. В России оно одновременно и нарушение ритуала, и сам ритуал. В Штатах, во Франции только самые выдающиеся поэты могут позволить себе быть пьяницами. Остальные — литераторы, писатели, стихотворцы, журналисты — вынуждены вкалывать и пьют лишь по мере возможности.
У нас пьют все лучшие, чтобы залить свое раздражение мерзостью устройства жизни. Лучшие из лучших не только пьют, но и пишут о пьянстве.
Однако пьют и средние, чтобы забыть о своей серединности и попробовать почувствовать себя лучшими.
Пьют и слабые, пьют и аутсайдеры, потому что труд их не слишком обременителен и не требует ни много времени, ни особой ясности ума.
Все наши артисты, в смысле «творцы», — кто на деле, кто на словах — противостоят тем, кого называют чиновниками. Чиновники — это власти, это начальники. Противостоят-то противостоят, но это не мешает выпивать вместе за разговорами об этом самом противостоянии.
В то же время артисты искренне сочувствуют мало знакомым им, но вызывающим большую симпатию земледельцам, рыбакам, старикам, железнодорожникам, студентам, одиноким женщинам, пенсионерам... Не слишком часто, но иногда, чтобы поддержать их дух и благосостояние, артисты выпивают с ними и совместно ругают начальство. Потом они расстаются. Артисты (литераторы, художники, поэты, актеры и т. д.) удаляются, довольные тем, что поддержали дух людей из народа. Но если случается оглянуться и вглядеться попристальнее, замечают, чти и без них (артистов) очень крепко пьют почти поголовно — земледельцы, рыбаки, старики, железнодорожники, студенты, одинокие женщины и пенсионеры.
Надо признаться, что власти (политики, начальники, директора, советники) — все кого называют (да и сами они себя гак называют) чиновниками, оставшись без компании артистов, продолжают пить. И продолжают крепко, ибо положение (служебное и материальное) позволяет им пить напитки качественные и в количестве неограниченном.
Очень крепко пил мой отец. И весь круг его знакомых тоже пил. По большей части это были очень одаренные люди. В разные времена среди них были художники Вадим Рындин и Михаил Григорьев, писатели Сергей Ермолинский и Виктор Ардов, начальники искусств Николай Стрельцов и Борис Загурский, режиссеры, актеры театра, цирка, эстрады... Начало каждого застолья искрилось умом, юмором, интересными, небанальными поворотами мысли, обилием знаний — народ был просвещенный, образованный. Но с течением застолья, со временем... мысли завихрялись. начинались пьяные повторы. Роскошные начала растворялись в невнятных и бессмысленных продолжениях. С годами начала исчезли из нашего дома — начиналось все где-то — в ресторанах, в чужих домах, потому что мама перестала выносить это ежедневное гуляние. Компания являлась к нам под финал, и нам доставалось худшее — тяжелая развязка с повторами.
Мы жили втроем в одной комнате в большой коммунальной квартире. Отец (об этом я уже говорил и раньше) занимал крупные посты — был режиссером крупного театра, художественным руководителем Ленконцерта, начальником театрального отдела Управления культуры Ленинграда. Все это в последние годы его жизни: примерно от смерти Сталина (1953) до внезапной кончины в 1957-м. А до этого, между художественным руководством Московским цирком, а заодно всей системой цирков СССР, и упомянутой деятельностью уже в Ленинграде, лежал почти пятилетний период безработицы, безденежья, изгойства. Отец был исключен из партии «за формализм в режиссуре цирка и ошибки в подборе кадров». Это было клеймо. Не сняв его, войти в нормальную жизнь было невозможно. А снять его могло только чудо.
ПодсознаниеЮРИЙ СЕРГЕЕВИЧ ЮРСКИЙ был необычайно талантливым человеком. Артист, видимо, был превосходный. На сцене я его не видел — не застал, но его показы актерам, умение рассказывать истории, анекдоты, его розыгрыши, ею чтение (а он знал наизусть массу стихов, классической прозы и пьес), его юмор, живая мысль, которая всегда сверкала в его оценках и суждениях... — всему этому свидетель, и зритель, и слушатель. И это счастье моего детства.
Но было и другое. Смертная тоска отца, мучительное его внутреннее раздвоение. Искренняя вера в идеалы и осознание реальности как смеси фальши и насилия. И еще было обостренное чувство вины. И еще была... тайна.
Страшная ли тайна была? Да нет — происхождение. Мать — дворянка, отец — священник и боюслов. За это уже коротко отсижено в тюрьме в 35-м и отбыта ссылка с семьей. И уже «прощен» — вернули, орденом наградили, даже почетное звание дали (тогда, в тридцатые, это было редкостью). И в партию приняли (1943), и до руководящих должностей допустили. Значит, квиты? Можно раскрыть тайну? Можно считать, что и нету больше никакой тайны? Можно уже и не бояться? Так? А вот почему-то не так. И не только подробности происхождения скрывались от меня — наследника, но даже и фамилия настоящая — Жихарев. Юрский ведь актерский псевдоним. взятый еще в гимназические годы в подражание известным украинским театральным гастролерам. Многоцерковный яблочный городок Стародуб, откуда родом отец, стоит на границе брянских и малороссийских черниговских земель. Жихаревы — фамилия, распространенная в тех краях. Не высших степеней, но вполне благородная. Это отец отца, неведомый мне дед, штатская фотография которого стоит теперь на моем столе. А бабушка (тоже неведомая) и вовсе из Гудовичей — графский род. Давно умерли оба, и неизвестно, где их могилы. Разметало всю семью. И фамилии исчезли. Сестра Юрия Cepгеевича Вера стала по мужу Кулышевой, муж — военный, погиб в Киеве в самые первые дни войны. Сама Вера мучительно боролась за жизнь, трудно и одиноко растила двух сыновей и тихо умерла от непосильной ноши.
Брат Анатолий Сергеевич — ученый-экономист. О нем единодушно говорили. «Талант, большой талант!» — умер в Ленинграде в блокаду от голода. Нет больше Жихаревых.
Граф и СэрВ конце восьмидесятых вместе с моими кузенами Юрой и Гарри — сыновьями Веры Сергеевны — собрались мы наконец в заштатный ныне городок Стародуб «в поисках родовых корней», как высокопарно выражался Юра — старший из нас, историк по образованию и по призванию. Тронулись из Mocквы на моем «жигуленке». Твердо порешили, что выедем на рассвете, но, как часто бывает, и не учли многого, и вставать рано поленились, и за завтраком заболтались. Короче, к часу дня только миновали московскую кольцевую. Полдня потеряли. К вечеру добрались до Брянска, там и заночевали А наутро двинулись по довольно ухабистой дороге на Унечу и Стародуб. И не пожалели, что едем утром, а не в темный час. Какой-то иной привкус появился в пейзаже. Надо было всмотреться в него. И вслушаться, и внюхаться. Красный Рог, имение А. К. Толстого. Остановились Зашли. Бывшее богатое поместье, превратившееся в бедный музей, — типичная для России метаморфоза. Все как положено — малая часть приведена в порядок, а на остальной то ли ремонт, то ли просто разруха. Хранитель-подвижник, с трудом сводящий концы с концами. Обожает и обожествляет каждый экспонат, переполнен знаниями и подробностями, а излить их некуда. Была бы эта жизнь святой, если б не протекала она в глуши, до которой давно уже никому нет дела.
А Алексей Константинович хорош. И внешне хорош — на любом портрете, в любом возрасте. А уж как перо-то хорошо! Теперь только задумываюсь с гордостью — ведь он отцу земляк. Отсюда, что ли, эта особая к нему любовь? Ведь у отца в библиотеке при всем нашем бездомье и кочевой жизни всегда стоял большой однотомник А. К Толстого (старое издание) и «Козьма Прутков» был. Именно на «прутковском» юморе я и воспитался, потому что отец был им пропитан. Еще и смысла не улавливая, я знал наизусть, с голоса, от многократных повторов и «Барона фон Грюнвальдуса», который, хоть вся земля перевернись, «все в той же позиции на камне сидит», и «Желанье быть испанцем» с дивным этим кличем:
В те пятидесятые я, может быть, потому пропустил увлечение джазом и не присоединился к «стилягам», хотя сочувствовал их западническим настроениям, что, глядя на эти преувеличенные прически и костюмы, не мог не вспомнить «Желанье быть испанцем». Заложенная отцом насмешливость подавила желание присоединиться к общему потоку, в котором жило мое окружение.
Знал я и скоморошью горечь «Истории Государства Российского» с удалым зачином:
Русский юмор, конечно, и в гиперболах Гоголя, и в сарказме Достоевского, и в отчаянном абсурде Салтыкова-Щедрина, и в чеховском зеркале, поставленном перед убожеством жизни. Но есть еще одна живая струя. Пародия под маской философии или философия под маской пародии. Легкая, лишенная надрыва притворяющаяся дуракавалянием забава умнейших людей, забава от избытка таланта. Да, это братья Жемчужниковы и А К Толстой (выдающийся драматург и выдающийся лирический поэт) создали своего «Козьму» — предтечу всего жанра «капустников», столь нынче популярного.
Был конец апреля, все вокруг набухало и зацветало. Роскошный цвет, свет... роскошный запах. Роскошный звук ненарушенной сельской тишины. «Нет у нас ничего, — говорит хранитель. — Хотели издать хоть скромненький проспектик или набор открыток. В принципе есть решение, но средства пока не выделены. А вообще-то... на майские две группы школьников должны привезти... ну, и случайные вроде вас... откуда народу взяться?» Он проводил нас до машины. Пожелали друг другу всего хорошего. Мы тронулись. Он помахал рукой вслед и вошел в распахнутые настежь, покосившиеся ворота усадьбы.
Через десяток лет довелось мне с дочерью и тремя местными друзьями подъехать на машине к усадьбе Вальтера Скотта в Южной — «бордерской» — Шотландии. Вечерело. Замок выглядел одновременно манящим и неприступным. Музейная его часть должна была уже вот-вот закрыться. Но мы звонили с дороги и предупредили, что едем, что слегка заблудились и запаздываем. Нас ждали — в осеннее время (а был конец октября) здесь тоже посетители не толпой идут. Дом богат и ухожен — ни пылинки. Библиотека, оружейная комната, кабинет, малая гостиная, зал... Портреты, бюсты, картины... За витражными окнами темно-зеленый травяной ковер спускается к речке. Огромное травяное пространство, пересеченное невысокой деревянной оградой. Специальные хитрые турникеты — тоже деревянные: люди (изощренные создания) по одному, каждый отдельно, пройти могут, а простодушные овцы, да еще толпой, — ни за что. Овцы разбрелись по всему широкому лугу, их группочки прямо-таки живописны на фоне ряда старых деревьев возле речки и заходящего солнца.
Хозяйка в замке — пра-пра-пра... (не знаю сколько) внучка Вальтера Скотта. Седая дама с породистой осанкой. Она встречает нас в музейном магазине. Она общительна и приветлива. Говорит, что хоть замок и далеко от города, но люди бывают, и немало. Вот завтра должны привезти две группы школьников. В магазине все невероятно соблазнительно — и шали, и платки, карандаши, ручки, открытки, альбомы, женские накидки, мужские шотландские юбки, игральные карты, местная шерсть, местное варенье, местный мед — всё с маркой замка и клеймом Вальтера Скотта. Мы покупаем и то и это. Нам еще делают подарки. Прощаемся. Солнце село, а ехать еще далеко.