Подъезжаю я к дому Раневской в Южинском переулке. Был апрель 80-го года. Страна готовилась к 1 мая. Потому и заказы были. А мы готовились к премьере пьесы «Правда — хорошо, а счастье лучше». Раневская только однажды согласилась приехать в театр на репетицию. Это было еще прошлой осенью на первой общей читке пьесы. После этого она ни разу не вышла из дома — ссылалась на болезнь. С 11 утра до 2-х я репетировал с актерами в театре, а потом ехал к ней, один или с партнерами, и мы работали у нее дома. С некоторым ужасом я ждал перехода из репетиционного зала на сцену. Тут уж ее присутствие станет необходимым. И каждый день! Как преодолеет она инерцию своей неподвижности?
Итак я поднимаюсь на третий этаж.
— Входите! Дверь открыта! — кричит Раневская своим низким стонущим голосом. — Я не закрываю дверь, потому что задыхаюсь. Здесь нет воздуха. Погладьте моего Мальчика — (Мальчик— это собака, понурая и всклокоченная). — Он такой несчастный. На него наехал автомобиль. Я спасла его и выходила. Могу сказать, что я вскормила его. У меня, кроме него, никого нет. Я кормлю его печенью, и он за это терпит мое присутствие. Впрочем, нет! Он меня любит. Погладьте его. Что это вы принесли?
— Это, Фаина Георгиевна, ваш заказ. Я получил его на Цветном бульваре.
— Зачем же вы затруднялись! У вас столько забот! Вы усталый юноша. Впрочем, я вам очень благодарна. Что там в пакете? Конфеты? Это надо будет отдать медсестре. Она придет делать укол. Зефир? Очень кстати, это уборщице, она любит зефир. Боже мой, колбаса! Я не ем колбасу. Я говорила вам, что я вегетарианка? Ну конечно, я вам много раз это говорила, но вы не хотите меня слушать и приносите мне колбасу. Что? Я не слышу, что? Это было в заказе? Ну да! Извините мою невежливость, я думала, это вы придумали принести мне колбасу. Кстати, заберите ее себе. Что, что? Вы тоже получили заказ? У вас уже есть колбаса? Но вы возьмите еще эту, и у вас будет две колбасы. Что мы сегодня будем репетировать? У меня нет сил. Я не спала всю ночь. Я была занята тем, что непрерывно принимала снотворное. И поэтому спать было некогда... Я ночью читала Маяковского. И плакала. Он чудный! Вот, видите, я написала на полях — Бедный, бедный! И Мандельштама очень жалко. А знаете, почему так жалко Мандельштама? Потому что его жена, Надя, была совершенно невозможная женщина. Большое несчастье иметь такую жену. Пойдемте завтракать. Вы отказываетесь взять колбасу? Тогда угостите моего Мальчика. И погладьте его. А теперь помойте руки, он стал такой вонючий, и идемте завтракать.
В неожиданных переходах от темы к теме удивительно сочетаются искренность, спонтанность и готовый образ, в котором она живет постоянно. Конечно, она старая и больная женщина. Но она еще немного преувеличивает свою старость и свои болезни. Здесь нет корысти, здесь есть артистизм. Она насмешничает над созданным ею образом совсем уж старой и совсем больной старухи. Она показывает эту глуховатость, забывчивость. Ее монологи бесконечно смешны, но она и сама (иногда явно, иногда скрытно) смеется над созданным ею персонажем.
Мы сидим на кухне. Пьем чай. Фаина Георгиевна говорит:
— Ешьте творог. Я сама его сделала. Он очень полезный. Хотите, я научу вас делать такой творог? Из кефира. Это просто. Но если бы вы знали, как он мне надоел! Почему у вас такой усталый вид? Вы очень устаете. Вы, наверное, много халтурите? Вы выступаете с концертами, вы столько знаете наизусть! Как я завидую вашей памяти! У Качалова была замечательная память. Он мог читать ночи напролет наизусть до полного умопомрачения. Великие мхатовцы, я их обожала. Они никогда не позволяли себе... впрочем, нет, они как раз много халтурили — везде выступали с концертами... чудные, чудные... бедные, бедные... А знаете, почему театр сейчас в таком упадке? Дело не в актерах. Дело в том, что халтурщиком стал зритель — он смотрит что попало и всему аплодирует. Я не сплю ночами. Нет, я не думаю о театре. Я думаю о голубях. У них такие тонкие ноги, и зимой, в мороз, им некуда спрятаться. Я кормлю их, я бесконечно сыплю им еду на подоконник. Я открываю окно и простужаюсь. И потом болею целый год. Мне надоело притворяться здоровой. Вам я скажу откровенно, как моему режиссеру, — я больна! Я не смогу играть в вашем спектакле. Вы выдумываете какие-то трюки, у вас вертится круг. Я мхатовка, я боготворю Станиславского, а вы... выблядок Мейерхольда, вот кто вы! Извините, извините мою несдержанность! Нет, нет, это было неэлегантно. И несправедливо. Простите меня. Я помню спектакль, на котором Шаляпин вышел на сцену, я видела его измученные глаза. Оркестр сыграл вступление, и он не вступил. Он молчал и набирал носом воздух. Оркестр снова сыграл вступление, и опять молчание. В зале стали шептаться. А он, такой большой, такой прекрасный, сделал странный жест двумя руками, открыл рот и прошептал: «Не могу». И ушел. Я всегда это помню. Я так его понимаю. Вы совсем не ели мой творог. Вам не нравится? Мне тоже. Знаете, что меня привлекло в роли няньки и почему я согласилась ее у вас играть? Я вам скажу — она ДОБРАЯ. Когда она своей девочке, кстати, ваша жена мне очень нравится, мне с ней приятно репетировать, вы это скажите ей и еще скажите, чтобы она вас берегла, вы очень утомленный, гак вот, нянька говорит у Островского: «Я для тебя готова в ни-и-и-иточку вытянуться!» Вот это — «в ни-и-и-иточку» мне так нравится. А я ни для кого не могу вытянуться в ниточку. Знаете, моя домработница, уходя в магазин, все перечисляла — сыр не забыть, сметану, кефир, хлеб, анчоусы для гостей, а потом в дверях обернулась и говорит: «Да, кстати, Фаина Георгиевна, шоб ишо не забыть — у срэду конец света». Спасибо, спасибо, что вы принесли мне заказ. Дайте еще кусочек колбасы Мальчику. У меня была на днях корреспондентка из какого-то журнала и сказала, что они хотят напечатать мои воспоминания. Я ей говорю: «Деточка, я странная актриса. Я не помню моих воспоминаний».
Удивляюсь и испытываю чувство благодарности Судьбе — ведь Фуфа все-таки репетировала на сцене. И мы сыграли премьеру жарким июльским днем. И полтора года она играла Филицату без замены, только потом уступила роль Наталье Ткачевой.
А в тот день мы не репетировали. Мы готовились к празднику. Одним заказом жив не будешь.
Вы спросите меня, молодые люди: «Почему все-таки эти продукты назывались заказом?» А я отвечу на ваш вопрос вопросом: «А почему главный председатель всего в нашей стране назывался Генеральным секретарем?» Не можете ответить? Вот то-то!
Дивертисмент (Ефим Копелян)Редко случалось, чтобы фантастическая популярность пришла к человеку, который настолько не заботится об этой популярности, как Ефим Захарович Копелян. Отсутствие суеты в жизни и на сцене было его отличительной чертой.
Ефим Копелян — прозвище Старык (не Старик, а именно Старык — через «ы») — любил компанию, но узкую, любил смешное, но скорее пассивно — больше слушал, чем рассказывал, играл социальных героев, но не брезговал комическими ролями и лаже буффонадой, в партии не состоял, любых должностей, даже общественных, избегал.
Народ его обожал. Именно так — не только зрители, но народ. Театр само собой — он сыграл много главных ролей в спектаклях одного из самых известных театров страны. Много сыграл в кино Но было еще телевидение. И тут он был нарасхват. При этом — напомню — никуда никакой инициативы с его стороны, дескать, дайте мне эту роль! Никогда! Фима только соглашался.
А когда в 73-м вышел суперсуперфильм «Семнадцать мгновений весны» и Копелян читал всего-навсего закадровый комментарий, в его голос влюблялись не меньше, чем в самого Тихонова в роли Штирлица.
Тогда Ефим Захарович получил еще одно прозвище — Ефильм Закадрович.
Фима был невероятно смешлив. В жизни это играно сдерживающую роль — актерское фанфаронство, самоподача, хвастовство в его присутствии были совершенно невозможны. Копелян начинал пожевывать свои усы и давиться смехом И любая хлестаковщина увядала, вранье обнаруживалось. Короче, Копелян был моральным стабилизатором в актерском цеху.
Но вот его смешливость на сцене — это было серьезным испытанием для партнеров. Я с ним играл «Синьор Марио пишет комедию» (151 раз), «Я, бабушка, Илико и Иллаоион» (212 раз), «Три сестры» (88 раз), не считая «Горя от ума», «Генриха IV» и проч. — я хорошо знаю, что такое, когда Копеляну смешинка в рот попала.
Идут «Три сестры». 1 акт. Кирилл Лавров в роли Соленого должен сказать: «Если философствует мужчина, то это будет философистика или там софистика; если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет — потяни меня за палец». Лавров оговаривается- «Если же философствует женщина, то это уж будет — поцелуй меня...» ...наступает тягостная и двусмысленная пауза, после чего Лавров, перекосившись лицом и с некоторым завыванием говорит: «.. за па- а-алец!» Копелян прихватывает зубами свои усы и начинает мелко трястись. Казалось бы, ну, что ж, ну, случилось, ну, посмеялись. Хотя у Товстоногова такие вещи наказуемы. Но беда не ушла. На следующем спектакле Лавров только начал говорить: «А если философствует женщина...», Копелян — полковник Вершинин — вскинул голову и стал всхлипывать от смеха. На третий раз Лаврову стоило выйти из кулисы, а Копелян, зажимая рот руками, кинулся в другую сторону. Я — барон Тузенбах — за ним, а он шепчет сквозь смех: «Я не могу на него спокойно смотреть». Вот так!
А когда в том же 1 акте артист Штиль в роли Родэ вместо «Сегодня все утро гулял с гимназистами» сказал «Все утро гулял с гимнастами», ну, сами догадайтесь, что было.
Копелян в разговоре, пародируя речи партийных руководителей:
— Это мы сами решим! — А что скажут артисты? — Артист в театре роли не играет!
Не имеет роли! Не играет значения!
В коридоре: — Угостите сигареткой, Ефим Захарович. О-о! «Мальборо»! Где вы берете «Мальборо»? — Это вы берете. Я покупаю.
Копелян пришел к нам в гримерную с шарадой:
«Праздник светильников преисподней». Всё вместе — ограждение возвышения. Что это? Ответ: баллюстрада.
Наш ответ Копеляну:
Мое первое — африканец, мое второе — половина главного достоинства Копеляна, мое третье — важное достоинство девицы. Всё вместе — дружеское пожелание. Что это? Ответ: негрустити.
Когда хоронили Ефима Захаровича, вслед за машиной с гробом шла нескончаемая вереница машин с черными лентами на ветровом стекле. По обеим сторонам Фонтанки стояли толпы людей до самого Невского. Люди махали руками. Прощались. Многие плакали.
Опасайтесь юбилеев— Маловато философской глубины, — сказал мне директор театра в ответ на мое предложение поставить «Зимнюю сказку» Шекспира, — мы посоветовались, и нам не рекомендовали. А вот о чем надо подумать, так это о шестидесятилетии образования Советского Союза. Нужна драматургия национальных республик. В министерстве очень поддерживают пьесу Ибрагимбекова, не хотите почитать?
— Ибрагимбекова?
— Ибрагимбекова. Называется «Похороны в Калифорнии».
— Рустама Ибрагимбекова?
— Рустама Ибрагимбекова. Азербайджанская пьеса. «Похороны в Калифорнии». Если бы вы согласились ее поставить, зеленая улица по всем линиям. В декабре 60 лет СССР.
Был апрель 82-го года. Я был полон режиссерского задора. И я хорошо знал Рустама. Могу сказать, что мы приятельствовали. И брата его Максуда я знал, и их семьи. Пьеса была странная — действительно про Америку XIX век, некое выдуманное маленькое государство в горах Калифорнии. Правит диктатор от имени Вдовы. Она — Вдова — носительница начальной идеи этого ныне извращенного общества. А творец идеи — вроде бы азербайджанец, прибывший в Америку бороться за свободу. Считается, что он погиб. Но вот в городе-государстве появляется новое лицо — Путник. Мы начинаем понимать, что это и есть благородный основатель. На Фоне многолюдной жизни ужасного города возникает любовный треугольник, осложненный борьбой за власть: Диктатор — Георгий Жженов, Вдова — Нина Дробышева и Путник — Сергей Юрский. Побеждает зло. Путник погибает. Вот такая пьеса.
Удивительно, что Министерство культуры так страстно рекомендовало эту пьесу. Ибрагимбеков, писатель весьма либеральных взглядов, в данном случае написал произведение прямо-таки диссидентское. Это была политсатира, слегка прикрытая романтическим флером и тем, что это, дескать, не у нас, «а там», и не сейчас, а давно. То ли никто «наверху» не читал внимательно пьесу, а имя Рустама имело вес, го ли бюрократическая неразбериха зашла за критическую отметку, но факт остается фактом — мрачная пьеса о сгнившем тоталитарном обществе прошла все цензурные барьеры и выдвигалась как подарок к юбилею Союза Советских Социалистических Республик
С художником Энаром Стенбергом мы обозначили жанр спектакля как «трагический цирк». Были клоуны — выжившие из ума местные жители, был укротитель — Шериф, была наездница — Проститутка, иллюзионист — гробовых дел мастер. Путник и Вдова исполняли «воздушный полет», а диалоги Диктатора и Путника по мизансценам напоминали партерных акробатов. Сцена представляла собой арену. На ней были подвижные металлические лестницы и большие шары, какие бывают в цирковых аттракционах со львами и тиграми. Если добавить к этому, что было еще коллективное чтение страшной поэмы великого Эдгара По «Ворон», то вы догадаетесь, наверное, что наверчено в этом спектакле было порядочно. Боюсь, что даже слишком.
Путник читал как заклинание:
А хор подхватывал:
Так собирались мы отметить декабрьский юбилей многонационального государства.
Сыграли премьеру летом и сразу уехали на гастроли в Ригу. Там «Похороны» шли на громадной сцене оперного театра. Признаться, публика принимала... не то чтобы прохладно, но... без восторга. Видимо, спектакль был перегружен формальными ухищрениями. Простоты не хватало. Впрочем, я сам был на сцене и не мог объективно оценивать ситуацию. Но определенно могу сказать — Жженовым как исполнителем главной роли, как партнером, как товарищем по работе я восхищался. Дробышева была трогательна в своей беззаветной преданности сцене, театру, роли. Были хорошие сцены у Шурупова — Шерифа. Дребневой — Китти, Беркуна — Гробовщика. Были мои тайные радости. «Народ» на сцене был не массой», я попытался создать индивидуальность из каждой, даже совсем маленькой роли. Лело Зубир — индонезиец, политэмигрант, известный на родине актер, бежавший в Советский Союз от смертельной опасности, — он работал у нас в Театре Моссовета помощником режиссера, и вот я впервые вывел его на сцену и попросил говорить на его родном языке. Мне очень нравились его особенная внешность и пластика.
Семь раз мы сыграли в Риге. И на седьмой раз спектакль посетил большой московский партийный босс, отдыхавший на Рижском взморье
Мы тоже жили не в городе, а на взморье. Ночью после спектакля позвонил директор и пригласил зайти к нему. Немедленно. Прогуляться по пляжу. Я явился. Директор сообщил мне, что партийный босс возмущен спектаклем, что пахнет антисоветчиной. Директор сказал, что, слава Богу, больше «Калифорния» в Риге не идет и нам не придется заменять ее. С остальным разберемся в Москве.
Еще неделю играли другие спектакли. Купались. Пили водку. Настроение было возбужденное и отчаянное. Сказывалась усталость длинного бешеного года. Кончалось лето, и кончался сезон. Так получилось, что я уезжал из Риги последним. На машине. Володя Шурупов сказал, что одного меня не оставит, поехал со мной. Я за рулем, он штурманом. Не гнали — спешить было некуда. Ночевали в деревне Кошкино в Латгалии. С утра опять двинулись. Эта неспешная тысячекилометровая дорога нас очень сблизила. Навсегда благодарен я Володе за эти два дня.
В Москве министерство прислало нам сорок две текстовые и смысловые поправки по пьесе. «Убрать все аллюзии. Изъять все слова и выражения, употребляющиеся в советском лексиконе». Мы сидели с Ибрагимбековым и меняли текст.
Мы репетировали перемененные сцены. Артисты были терпеливы и понятливы. Изменников и перебежчиков не нашлось. Декабрь! Надвигался юбилейный декабрь. В ноябре мы решили дать наконец настоящую премьеру с афишей и всякой рекламой. Снова на широкой сцене Театра Моссовета построили цирковую арену. Натянули мрачное полотнище с огромной тенью конной статуи основателя выдуманного калифорнийского государства. Прошли генеральные репетиции. Премьеру назначили на 12 ноября.
10 ноября по радио заиграла траурная музыка и было сообщено о кончине Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. Траур в стране, естественно, скорректировал репертуар всех театров. А уж мы-то с нашими «Похоронами в Калифорнии» стали совсем не к месту и не ко времени. Премьеру отложили до декабря.
Хорошо помню это смутное время. Мы не понимали еще, что кончается целая эпоха, что социализм не только прогнил, но треснул у нас под ногами.
Вспыхивает в памяти яркая картинка. Марк Розовский предложил сделать спектакль о Мейерхольде. Он — Марк — напишет пьесу, я сыграю Всеволода Эмильевича, а поставит представление Юрий Любимов. И будет все это в зале Чайковского — на месте, где Мейерхольд начинал строить театр своей мечты. Мы начали предварительные обсуждения. И вот я поехал на Таганку к Любимову для переговоров. В этот день было объявлено, что вместо умершего Брежнева Генсеком избран Ю. В. Андропов. Я открыл дверь в кабинет Любимова... и ахнул: стол, стулья, стены, кажется, даже потолок были покрыты ворохами сегодняшних газет с большими портретами Андропова. Любимов был возбужден и громогласен. Он потрясал газетой. Он кричал, что «вот теперь-то!», что «наконец может начаться осмысленное время!», что «в первый раз принято правильное решение!». Андропов и его ведомство несколько раз в прошлом спасали Любимова и его театр от разгрома, и вот теперь Мастер торжествовал и надеялся — «Вот теперь-то! Вот теперь-то!» Боже, как наивны мы были!