Игра в жизнь - Сергей Юрский 7 стр.


Повторяю — это в скобках, это гипотеза. Может быть, так все и было, а может, и нет. Только со Стрелером у нас тогда дружба была односторонняя — я ею знал и восхищался его спектаклями уже пет двадцать, а он обо мне и понятия не имел. Потом мы действительно подружились, я трижды выступал в Милане по его приглашению. И был потрясен им как актером — видел его в нескольких ролях и на репетициях. И тяжко переживал: его кончину и писал некролог. Но это все потом, потом... а тогда...

Получает Госконцерт телеграмму... ... и...

Париж! Quartier Latin! «Odeon»! Узкая длинная улица Вожирар идет возле театра от бульвара Сен-Мишель к бульвару Монпарнас (названия-то какие!). И там, на этой Вожирар, — буквально пять минут пешком— отель(чик) «Трианон». Номерочек малюсенький, окно выходит чисто по-парижски — в глухую стену соседнего дома. Туалет, умывальник, душ — всё на одном квадратном метре за довольно замусоленной занавеской. Скрипучая, пропрыганная предыдущими постояльцами широкая кровать. Узкий шкаф. Чемодан поставить некуда. При этом цена номера около 400 Fr.F par jour! Это при моих 3000 на неделю. Боже ты мой, ногу поставить некуда. Это, стало быть, мне, гастролеру, живавшему в люксовых анфиладах Перми, Горького, Кемерова и Иркутска?! Как же тут репетировать. тут же руками не взмахнуть, но Париж! Quarter Latin! «Odeon»! Rue Vaugirard! Hotel «Tryanon»!

Я иду по этим камням, мимо этих кафе. Каждый шаг, каждый уголок и закоулок здесь многократно описан (в обоих смыслах этого емкого русского слова). Здесь дышат века культуры и великие традиции художественною пренебрежения любыми правилами и предписаниями.

Роскошный, мощный, с классической колоннадой театр «Odeon». В нем два зала. И сперва предполагалось, что литературный концерт должен идти в малом зале. Но потом — мне это объяснила мадам Айс, секретарь Стрелера, — было много заказов на билеты, и концерт перенесли в большой зал. Элизабет Айс! Я никогда не видел вблизи такой ослепительно ухоженной, такой роскошно-хрупкой женщины. Самого маэстро Стрелера в Париже сейчас нет, объяснила она мне, но она сделает все, чтобы мое пребывание здесь было комфортным. Что мне необходимо?

Прежде всего поменять билет! Я хотел бы пробыть здесь не двое суток, а хотя бы неделю — жестоко отправлять меня из Парижа в семь утра на следующий день после концерта.

— Но мы просто полагали, что господина Юрского ждут неотложные дела.

— О, не беспокойтесь, господин Юрский отложил все дела и жутко хочет задержаться в Париже до конца недели. И потом... если билет поменяют, нельзя ли просить оплатить мой отель на этот срок?

— Но... — ослепительная Элизабет смотрит на меня с недоумением, — но господин Юрский мог бы и сам... — тут она начинает смущенно запинаться, и тень подозрения возникает в ее прекрасных глазах — может ли она спросить, каков гонорар за концерт г-на Юрского, полученный им в Госконцерте?

— Три тысячи, — говирю я. — Trois mille.

— Долларов?

— Франков.

Мадам Элизабет вздрагивает, опускает глаза и долго не поднимает их. Сквозь дивный макияж проступает естественная краска. Это стыд за Госконцерт — очень уж крутые комиссионные. М-м Айс поднимает наконец на меня глаза и говорит, что она все устроит.


Утром 27-го приезжает Симон Маокиш. За полчаса до прихода женевского поезда я уже мерил шагами платформу Лионского вокзала.

Симон был налегке — сумка через плечо и зонтик. Мы не виделись четырнадцать лет. После его эмиграции было много сложного и в его. и в моей жизни. Мы переписывались — с оказией, а иногда и прямой почтой Как ни странно, письма доходили. Они шли по месяцу и более, но доходили. Два-три раза мы рискнули говорить по телефону. Двадцать лет перед этим мы дружили — крепко и захватывающе интересно. У Симона был широкий круг знакомых в среде московской литературной интеллигенции. Его ценили и любили за талант, за легкость, за широту взглядов, за колоссальную образованность, обаяние. В него влюблялись женщины, и он влюблялся в них. А у меня был свой — тоже широкий — театральный круг. На наших московско-ленинградских встречах круги смыкались и перемешивались, к обоюдному удовольствию и тех и других.

Двадцать лет мы дружили. Потом четырнадцать не виделись. И вот он идет мне навстречу по крытой платформе Gare de Lyon. Издали мне показалось, что он и не изменился совсем — та же легкая быстрая походка, та же отрывистая жестикуляция. Руки раскинуты в позиции удивления и привета. Седины и не видать. Издали. Вблизи... вблизи мы обнялись, и я не разглядывал его лица.

Через час у меня репетиция. Вечером тог самый концерт, ради которого я приехал. Мои мысли двоятся между нашей встречей и вечерней ответственностью. Мы даже выпить не можем за встречу! Я никогда — это закон — ни капли не пью перед выступлением.

Вечер «Odeon» почти полон. Сижу в гримерной и слушаю по внутреннему радио шум зала. Речь больше русская, редко услышишь французскую фразу. Началось.

Я исполняю по-русски и по-французски Пушкина. Бодлера, Верлена, Превера.

Слушают. Хлопают. Успех переменный. Второе отделение только по-русски. Чехов, Мопассан, Булгаков. Смеются, но как-то не очень. Берне — кантата «Веселые нищие» — почти овация. Но удар был в финале — «Сапожки» Шукшина. История про то, как ездили в город за запчастями, и Сергей Духанин купил жене Клавде жутко дорогие сапожки — за 65 рэ. А они оказались малы.

Я разыгрывал этот рассказ, сидя за столом среди пустых стульев. Курил «Беломор». То есть все собирался закурить, да неприятности разные отвлекали — то продавщица нахамит, то свои же кореша-работяги не так поймут. И только в самом финале наконец закуривал, пуская в зал едкий дым. Зал затих.

Последние слова: «Дело в том, что... дело в том, что... ничего... хорошо». Не нашел слов, помолчал, еще раз выдохнул дым и ушел со сцены. И тогда... тогда было хорошо, было здорово.

Зажегся свет в зале, и я увидел среди аплодирующих моего коллегу и товарища по Ленинграду Толю Шагиняна, моего опального друга, выдающегося литературоведа и переводчика, изгнанного из Союза, Ефима Эткинда. И великого смельчака — ирониста и эксцентрика, бывшего советского заключенного, бесконечно талантливого Андрея Донатовича Синявского с его верной Марией Васильевной Розановой. И утирающего слезы постаревшего, но как-то по-юношески красивого и стройного Виктора Некрасова.

Потом были дни разговоров и молчаний. Были пивные на бульваре Сен-Мишель и рестораны с устрицами (уже тогда начал понимать, что это блюдо не для меня). Было белое вино и красное вино. И была водка. С чоканьем и с молчаливым вставанием.

Вышел очередной номер «Русской мысли», и в нем рецензия Некрасова на мой концерт. Одна из самых памятных для меня рецензий за всю жизнь. Он в статье все недоумевал — зачем надо читать по-французски? Кому это надо? И зачем на мне смокинг? И бабочка?! И к чему Мопассан и даже Чехов? К чему столько усилий, если есть шукшинские «Сапожки», расстегнутый ворот рубахи, простая история человеческого примирения и выдох прогорклого дыма от сырой «беломорины».


ВИКТОР НЕКРАСОВ. В коротенькой курточке, карманы почти под мышками, с непокрытой головой, шикарные, можно сказать, пижонские усики на позавчера выбритом лице, озорные внимательные глаза — Виктор Некрасов смотрится настоящим, исконным парижанином и вместе с тем абсолютно нашим, прежним — каждым жестом, каждым шагом перечеркивающим и время, и расстояние.

Пиво, пиво! Он очень любит пиво и по ходу прогулки несколько раз угощает меня пивом. Мы отправляемся на «La Defense» — к Эткинду ужинать. Это довольно далеко. Едем на метро, потом на R.E.R. — скоростной электричке.

Ему хорошо в этом городе. И с ним хорошо в этом городе. Он местный, но его язык, слова, словечки, мысли, интересы — все русское. Он переполнен нашими политическими новостями — ставку делает только на Ельцина (это совсем не очевидно: вспомните — март 87-го!). Ругается, шутит. Рассказывает смешные байки.

Говорит:

Мы с Володей Максимовым поругались вдрызг... и не так просто, а по принципиальному поводу Я сказал ему, что порога его «Континента» не переступлю. И всё! Оборвали все связи И вдруг как-то — он к тому времени уже восемнадцать лет в Париже жил — ночью телефон у меня звонит. Часа в два. «Извини, Вика, что, может, разбудил». Я сразу в крик, как ты смеешь? Конечно, разбудил! А если бы я спал?! Что за хамство?! Что за нецивилизованное поведение?! Он все терпит, и опять: «Вика, извини, у меня безвыходное положение. Я не дома. Надо такси вызвать и адрес назвать, номер дома... я забыл, как по-французски восемь?»

Смешно? Можно еще смешнее:

Еще тогда — в Москве — притащили меня в знаменитый театр на знаменитый спектакль по Достоевскому. Я жутко не хотел идти. Терпеть не могу, когда романы на сцене разыгрывают. В театре надо пьесы играть. Но в общем так или сяк сижу я в переполненном зале. Кругом восторг, вскрики, аплодисменты, а я злюсь, аж горло пересохло. Антракт. Духота. Хожу по буфету, пью пиво и все боюсь самого-то постановщика встретить, мы ж друзья-приятели, а он нервный, нежный, мнительный, что я ему скажу? Третий звонок. Иду в зал. Публика возбуждена, счастлива. Я сел, глянул на сцену и чувствую — ну не могу, не выдержу. Всё. думаю, убегу! А если его встречу и он спросит. «Что, Вика, спектакль говно?», я скажу: да нет, живот схватило! Выбегаю из зала — и по лестнице вниз. Точно! Внизу он стоит, меня поджидает. «Что,— говорит, — Вика, живот схватило?» А я говорю: «Да нет, спектакль говно».

Уже совсем темно стало, когда добрались до «Defense».

Ефим Григорьевич Эткинд совсем не изменился. Сколько пережил человек! Сколько горечи, сколько опасностей, сколько потерь, а вот весел, щурится хитро. Лекции по всему миру читает, пишет много. И Симон здесь Маркиш. Но о нем разговор особый, отдельный. Сегодня он помалкивает, дает нам поздороваться. Нас пятеро: Эткинд, его дочь Катя, Некрасов, Маркиш и я. Ночной Париж за окном. И из всех пятерых я единственный — «оттуда», советский, московский. Во как жизнь повернулась!

Вышли за полночь. До чего-то доехали, вышли наружу из подземелья метро... расходимся. Мы с Маркишем на rue Vaugirard, а Виктор Платонович к себе... Уходит легкой походкой. Холодно, снег пошел. Руки сунул в карманы курточки. А курточка коротенькая, карманы высоко, локти оттопырились. Как два крылышка. Уходит в снег смелый, невероятно талантливый, трагичный и веселый русский писатель. Совсем не постарел... Только жизнь прошла... И не там кончается... Улетает.


Февраль, конечно, не из радостных месяцев, но в Германии было как-то особенно и постоянно серо. Мрачный вокзал Франкфурта-на-Одере. Мрачный магазин Free shop, и действительно сигареты дешевые, как предсказывал мой сосед Виталий Геннадьевич, — пфеннигов на 80 за блок дешевле, почти целая марка экономии.

Берлин. Серо-черные кварталы, через которые, над которыми пробирается поезд. Долгая стоянка, долгие осмотры, проверки, сбор паспортов... раздача паспортов, лазанье под полками, под колесами. Медленное, медленное движение... названия городских вокзалов, знакомые по фильмам о разведчиках... Фридрихштрассе... и наконец стена.

Да, я ее видел, я проехал сквозь нее. Она была внушительная, монолитная и колючая. И почти сразу мы окунулись в море искусственного света — вокзал Zoo, Западный Берлин. Другие походки, другие женщины, другие шляпы. Не скажу — лучше, скажу — виднее! Очень много света, и вдали, над всеми домами, сверкает вращающийся гигантский знак «Мерседеса». Да-а! Это «застенные» жители. Там и тут действительно несовместимо. Это действительно другой мир.

Этой стене оставалось тогда жить несколько месяцев.

Берлин—Франкфурт-на-Майне

Десять лет прошло, прежде чем я снова оказался в Берлине, теперь уже объединенном. Мы играли «Стулья» Э. Ионеско в Русском Доме на Фридрихштрассе, то есть в бывшем Восточном Берлине. Там и жили. А в гости и на прогулки ездили в Западный Берлин — поглядеть на Курфюрстендам с его модерновой церковью, выросшей из руин, с его ослепительными фонарями и наркотическими подростками с раскрашенными лицами.

Это был уже 1997 год. И опять февраль.

В зале — день и второй — сидели новые эмигранты из России. И в гости мы ездили к эмигрантам. Как же их много в Берлине — и писатели, и актеры (!), музыканты, композитор (дорогая моя Катя Чемберджи, замечательный композитор, автор великолепной музыки к фильму «Чернов/Chernov», — и она тоже здесь!). Телевизионщики, адвокаты, инженеры, пенсионеры и просто наши граждане. Угнетенные (здесь или там?) евреи, немцы из Сибири, забывшие и язык, и приличия, лихие мошенники, унылые неудачники, романтики, искатели счастья... Поверить трудно: несколько лет назад только строгие граждане строгого государства ГДР и скрытная махина советского военно-промышленного комплекса. А теперь — несколько телевизионных программ на русском языке и множество газет и газеток и больших журналов... Русские в Берлине! Фантастика!

В конце спектакля, уже на поклонах, женщина подошла к самой рампе и протянула мне записку За кулисами я прочел «Вас хочет видеть ваш старый знакомый Курт» — и номер телефона.

Ах ты, боже мой, Курт К. — соученик по юридическому факультету Ленинградского университета. Самый старший на нашем курсе. Да, это было очень давно. Это были еще сталинские времена. Последний год жизни генералиссимуса — 1952-й. Прием на юрфак был резко сокращен. Вместо обычных 600—700 приняли только 100 человек. Говорили — ставка сделана не на количество, а на качество. Из нас должны были приготовить классных специалистов социалистического права. Правоведы в стране бесправия — машина ГУЛАГа работала на полную мощность, по стране шла волна звериного антисемитизма, раскручивалось «дело врачей». А мы сидели в большой аудитории в форме амфитеатра в старом здании университета на Менделеевской линии и слушали вступительную лекцию старого профессора — о традициях академии, о славе университета, о законах, которые превыше всего, о преемственности обычаев студенческого братства и профессорской солидарности. Один из аспирантов — учеников этого профессора — под его же руководством работал над диссертацией на тему «Адвокатура в 1917 году». Получил доступ к архивам. Отрыл какой-то документ, где его учитель — ныне старый профессор — упоминался в числе поддерживающих Керенского, а не большевиков. Аспирант и защитился благополучно, и сообщил куда надо о своем маленьком открытии, а старый профессор, руководитель его работы, был тут же арестован.

Итак, на курсе было всего сто человек. Но была еще одна особенность — впервые вместе со своими учились иностранцы. Три немца, два словака, чех, три китайца, монгол. Память о войне — страшном фоне всего нашего детства — была еще свежа. Странно было сидеть рядом с немцами, странно и интересно А Курт... Курт был совсем особенный... он воевал! Да, он воевал в гитлеровской армии против нас и был на русском фронте. И он — Курт К. — был настоящий антифашист. Он — солдат вермахта — возненавидел гитлеризм и дезертировал. Он увел с собой несколько товарищей. И шел через фронты и через смертельные опасности с двух сторон. И вышел! И выжил, хотя на всю жизнь заполучил мучительную болезнь позвоночника. Мы все были мальчишками, больше или меньше (скорее меньше) соображающими, а Курт был идейным человеком — он был членом партии и верил в коммунистическую доктрину. И вот этот честный, зоркий, много повидавший и при этом молодой человек прибыл к нам. Был допущен, был приближен к светочу коммунизма — СССР. Своими глазами он увидел теперь (не мог не увидеть!) страну тоталитарного режима, народ, живущий под страхом, жалкий быт и нищету победителей. Видел, но говорить об этом не мог, не смел... С кем говорить? С нами — семнадцатилетними сосунками, воспитанными вчерашней школой на верность партии Ленина—Сталина? Бессмысленно, опасно... да еще, попросту говоря, слов мало — он плохо знал русский язык, он только учился.

Вот наиболее близкие из моих сокурсников: русские Валентин Томин и Анатолий Шустов, немец Курт Кене, чех Богумил Барта, китаец Цзен Цинмин. Нам преподавали «Советское государство и Право». Теория Государства и Права, История Государства и Права. Права не было — мы это начинали понимать. А государство — было. Могучее, беспредельное, всеохватывающее. Мы вступили во взрослую жизнь на переломе. На наших глазах стали ломаться, выходить из строя и заменяться новыми отдельные части этого чудовищного государственного механизма. Смерть Сталина. Новая Ходынка в Москве на его похоронах. Откат в «деле врачей». Расстрел Берии (а ведь мы-то поначалу гордо назывались «бериевским набором юристов»). Первые вести о существовании ГУЛАГа. Начало реабилитации, в которой мы отчасти принимали участие как следователи-практиканты в райпрокуратурах. Мы слушали лекции по Уголовному праву, в которых нам доказывали убедительно и неопровержимо, что смертная казнь необходима для санации общества, для торжества справедливости. Для торжества попранного преступлением морального духа общества. Но через год смертную казнь отменили, и тот же профессор столь же блестяще доказывал, опираясь на примеры из истории юриспруденции, что смертная казнь никогда не могла действенно снизить преступность, что она противна самой природе социализма. Социализм не карает, а перевоспитывает! Но еще через год смертная казнь снова была введена в УК, и тогда тог же профессор... впрочем, я не знаю что были тогда, — я покинул юрфак и ушел в Театральный институт.

Из сегодняшнего далёка, с точки зрения людей новых поколений, и время, о котором я рассказываю, должно выглядеть абсолютно беспросветным и безнадежным, университет — застенком без проблеска радости и здравого смысла. Но это не так. Для нас, тех, кого миновали тюрьмы и лагеря, жизнь была интересной. Об изнанке, о великой лжи воспитавшего нас строя мы... не то что знали, пожалуй, нет, мы... начинали догадываться. Но мы отстраняли от себя догадку. Мы думали, что теперь уж иначе и быть не может! Да, все не очень хорошо, но это лучшее из худшего! И потому, несмотря ни на что, не мрачным был фон нашей жизни. В ней было много открытий, радости, вспышек таланта, настоящей молодой любви, молодого счастья, наполненного ожиданием еще больших свершений.

В книге «Кто держит паузу» я уже рассказывал подробно об удивительной театральной студии ЛГУ и ее руководительнице Евгении Владимировне Карповой, о блистательных (без преувеличения!) спектаклях этой студии, замеченных и отмеченных театральным Ленинградом: «Осенняя скука» Некрасова, «Ревизор» Гоголя, «Тартюф» Мольера, «Обыкновенный человек» Л. Леонова, «20 лет спустя» М. Светлова, «Предложение» Чехова.

Назад Дальше