Игра в жизнь - Сергей Юрский 9 стр.


СИМОН МАРКИШ. Сын выдающегося советского еврейского поэта Переца Маркиша, убитого советской властью вместе с другими членами Еврейскою антифашистского комитета. Вдова поэта Эстер и два сына, старший, Симон, и младший, Давид, были высланы на далекое поселение. Возвратились в 1954 году, после смерти «отца всех народов». Симон снова поступил в МГУ на классическое отделение филфака, где он раньше учился. Летом 1954 года вдруг получил путевку в Дом творчества ВТО (Всероссийское театральное общество) под Ленинград — в поселок Комарово. Там мы и познакомились.

Мы жили на веранде старого деревянного дома — пять человек отдыхающих — кровати одна возле другой. Мои родители тоже отдыхали здесь. У них была отдельная комната.

Юрий Сергеевич, мой отец, никогда не приказывал мне — он советовал, заинтересовывал. Вот и на этот раз — на 5-й или 6-й день смены (тогда ведь и в Дома творчества приезжали все разом и разом уезжали это называлось «смена»), — так вот, в какой-то из начальных дней смены отец сказал: «Ты совсем заигрался в свои волейболы и пинг-понги. Рядом с тобой очень интересный человек. Ты обрати внимание». Так мы познакомились.

Отец мой умер через три года в этом самом Комарове, опять во время смены. Молодым еще умер. Он оставил по себе светлую память в сотнях (не преувеличиваю!) друзей, коллег и подчиненных (последние годы он был художественным руководителем Ленконцерта). А мне он оставил свою шкалу жизненных ценностей. Ценностей не оставил — их у него никогда не было, а шкалу оставил. Свет от тьмы он меня научил отличать. И еще — вот этим коротким разговором — оставил он мне самого главного друга моей жизни.


Мы жили в тоталитарном государстве. Были годы свирепого давления — клещи власти, бывали и плоскогубцы — давит, но не режет. Бывали и оттепели с прояснением и синим небом над головой. Но мы жили в тоталитарном государстве — всегда! Сейчас нередко ностальгически вздыхают и удивляются: куда девалось прежнее единение с друзьями, с соседями, с коллегами. Теперь, дескать, все врозь, каждый за себя, а тогда....

Да, тогда было иначе. Коммунальная квартира, почти тюремная кучность жизни одних ожесточала, других сплачивала. Из первых выросли оскаленные волки, из вторых — вздыхатели по прошлому. Дружба была настоящая, и взаимопомощь была. Но всё это от бедности, от беды, от тесноты — деваться некуда, — начинаем дружить. Выбора не было — все как бог дал. Вернее, не бог — Бога не было. Случай! Чьи нары рядом — с тем и дружить. Либо ненависть, либо дружба. Либо дружба во имя ненависти к другой группе. Спокойное нормальное соседство невозможно. Это советский вариант общины, землячества, коллегиальности.

Исключения бывали. И наша дружба с Симоном — жителем другого и довольно далекого города — с самого начала имела оттенок какой-то исключительности. Это был собственный выбор, а не подчинение обстоятельствам. Он в Москве, я — в Ленинграде. И у каждого много обязанностей — учеба, работа. И денег у каждого очень негусто — особенно не разъездишься. Но шли годы, а нить не обрывалась. У меня начались съемки в Москве, гастроли. Симона иногда заводили в Питер издательские дела. Я всячески старался при поездках в Москву выкроить денек лишний, и лучше, чтобы этот день был первым, а то потом дела закрутят...

Прямо с вокзала на метро или на такси (если схватишь!) — на Плющиху. Поворот возле странного, вечно облупленного, мельниковской архитектуры клуба «Каучук» — и тут же близко 2-й Тружеников переулок. Дома пятиэтажные барачного типа, одинаковые, 30-х годов стройки, наверное. Теперь они кажутся очень уродливыми. Тогда не замечалось. Ветерок шелестел в деревьях, девушки сплошь казались красивыми и заставляли оборачиваться, в голове громоздились планы, и вокруг было очень много нового.

«Гастроном» напротив Симкиного дома открывался в девять. Приедешь чуть пораньше — значит, прогуливаешься туда-сюда в ожидании открытия. Вон Симкино окно. Иногда он подойдет к окну и замахает руками: «Ничего не надо! Завтрак готов! Бабушка ждет!» Нет, надо! Есть традиция, и есть своя гордость. Водки взять «маленькую» и что-нибудь по сезону — овощей, фруктов... или конфет в сером кульке. Время — конец 50-х. В Москве у магазинов очередей еще нет, продуктов не много, но чем-то торгуют. А нам что надо-то? И водка еще не нормирована ни по времени торговли, ни по количеству. Гордая красавица Вера Марковна — бабушка — завтрак приготовила аппетитнейший. Эти рыбные котлетки, эта селедочка под лучком! А Симкин кофе из зеленого щербатого кофейника! Ну, и принесенная «маленькая». И целый свободный день впереди — оба подгадали.

Прелюдия окончена. А теперь главное — говорить! Общих дел у нас нет, а значит, нет и общих врагов. Мы не запутаны в интриги. У нас еще нет (и не скоро будут) автомобилей. Это всё для нас не темы. Женщины?!

Ну, конечно! Отчасти. Тема важная, но живем-то в разных городах, тоже, стало быть, всё разное. Кино, книги, журналы — это общее. Разумеется, пробежались и по этой теме. Ничего себе «пробежались» — в разговорах отмахали пешком километров десять, уже и пообедали, и еще вина взяли, и одолели бутылку-другую. И лень начинает клонится к вечеру. И всё говорим.

Дружба в тоталитарном обществе — это исповедь, это проверка курса, это спасение от безумия, погружение вглубь. Фасад жизни отлакирован, все тени стерты, темные пятна вытравлены. А потому вокруг тебя сияющая ложь. Протестовать, опровергать — не принято, опасно и бесперспективно. Ты раздвоен. Накипают невысказанные протесты, нестандартные оценки, которые нельзя произносить вслух. У тебя есть страхи и печали. Ты скоро лопнешь от их давления Они распирают изнутри. И вот этот долгожданный день дружбы — ты приближаешься к самому себе. Ты говоришь без всяких оглядок. Ты слышишь неожиданные возражения. Наконец-то ты слышишь новые мысли и слова. Ведь ежедневно по радио, в газетах, в официальном общении и по большей части даже в театре ты заранее знаешь все слова, которые тебе скажут. И заранее знаешь все слова, которые ты должен произнести. А в этот день ты радостно замечаешь, что и сам-го, наконец, говоришь новое, идущее изнутри. Открывается клапан, и ты оказываешься совсем не таким плоским, как казалось. Это счастливое ощущение. Хорошие дни!

Мы не были диссидентами — ни он, ни я. И не стали ими позже. К лучшему это или к худшему — не знаю, но было так. Конечно, наши отношения были «подпольем» — не в смысле заговора и склоненных над столом мрачных фигур при закрытых окнах, а в смысле чего-то сугубо личного, не предназначенного для чужих глаз и ушей. А уж от наших характеров зависело, что это было не угрюмое мудрствование избранных, а шутливое по форме и всегда наполненное юмором, я бы сказал — трепливое общение. И всегда Симон был учителем, а я учеником. И по возрасту, и... и по всем другим качествам.

Больше всего Симон переводил с латыни. Но переводил и с древнегреческого, и с английского, и с итальянского. От него я получил пачку листов со странным, обжигающим новизной текстом —- это был напечатанный на машинке роман «Мастер и Маргарита» — первые страниц пятьдесят. Задолго до публикации. В разговорах с Симоном я вслушался в стихи Пастернака и полюбил его. В квартире на Тружениковом переулке я познакомился с Юрием Домбровским и буквально утонул в его романе «Хранитель древностей». Одно зимнее утро в доме Симона я провел с о. Александром Менем. И он — отец Александр — впервые ввел меня в церковь во время службы — как гостя. На моих глазах Симон из переводчика стал превращаться в автора. После переводов из Эразма Роттердамского последовала книга о нем. За веселым застольем с вином и водочкой задружился я здесь с молодыми, фантастически талантливыми переводчиками чуть ли не со всех языков — Витей Хинкисом и Володей Смирновым. (Ну вот, к примеру, Смирнов перевел и издал переводы с английского, немецкого, французского, датского, шведского, финского, японского и китайского — не с подстрочников, а с оригиналов!) Симон натолкнул меня на Томаса Манна, и я прочел эти слишком толстые книги. Было очень важно прочитать их, хотя, признаюсь. в то время это было скорее тренировкой воли, чем удовольствием.

Мы попробовали даже работать рядом В 67-м году мы взяли путевки в Щелыково — Дом творчества ВТО, имение А. Н. Островского. Все 24 дня была веселая молодая жизнь в большой компании. Но была и работа. Симон писал пересказ эпизодов римской истории из Тита Ливия А я делал первую в своей жизни инсценировку для театра. Это была «Фиеста» Хемингуэя.

В Хэма, в бородатого Эрнеста, было влюблено все наше и все соседние поколения. Так получилось, что именно он открывал нам тайны «взрослой жизни». Да, да — о мужских и женских тайнах мы узнавали из Хемингуэя, как об Иисусе Христе — из Булгакова. Это Булгаков оказался для нас пятым евангелистом со своим «Мастером и Маргаритой». Вот такие были мы — городские, лишенные корней, литературные, безбожные мальчики и девочки. Я так зачитывался «Фиестой», что, кажется, знал роман наизусть. Когда приехали в Щелыково и распаковали чемоданы, оказалось, что стопку чистой бумаги я взял, десяток авторучек тоже, а вот саму книгу с «Фиестой» забыл. В библиотеке Дома творчества ее тоже не оказалось. И я стал писать по памяти. Написал в Щелыкове весь первый акт — почти полпьесы. Когда вернулся, проверил по тексту — было почти точно.

Я замирал в счастливом предвкушении будущего спектакля. Мне мерещилось: откроется занавес, и на сцене будет Париж с его кафе, с подстриженными деревьями его бульваров, с малюсенькими комнатами его дешевых гостиниц, с парапетами набережных. Абсолютно нейтральный, лишенный интонаций голос скажет в микрофон: «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту Своему, где оно восходит...» — и дальше всю цитату эпиграфа из Екклезиаста. А потом короткая пауза... и также нейтрально: «Все вы потерянное поколение». Гертруда Стайн в разговоре».

И тут вступит музыка. Тихая и ритмичная. Рояль, кош ра- бас, ударные. И гогда на сцену со всех сторон пойдут персонажи пьесы.

Это мы — потерянное поколение, это про нас. С нами талант и опыт Хемингуэя, с нами наше горячее желание воплотить нашу боль и нашу надежду. Ей-богу, мы кое-что уже умеем.

Так думалось тогда, и казалось, мы еще сможем изменить мир. Нет, нет, мы не будем «рушить до основанья» «весь мир насилья». Мы вообще не будем бороться с миром. (Повторю — мы не были диссидентами.) Мы изменим мир тем, что переубедим его, заинтересуем нашим взглядом на вещи.


Но случилось иначе. И порыв наш, и пафос оказались наивными и немного смешными. В 70-м Симон эмигрировал. Сперва в Венгрию по женитьбе на венгерке, потом дальше — в Швейцарию. В его венгерский период мы еще повидались пару раз. Мы с Теняковой побывали у него в Будапеште, а он приехал по приглашению к нам в Ленинград.

Многое изменилось к тому времени. Спектакль «Фиеста» был сделан, показан и... запрещен. Я сделал тогда телефильм «Фиеста». Его ждали, о нем говорили. Он был показан один раз в ночное время и без объявления в программе. После этого запрещен. Я потерял мать — Евгения Михайловна Романова-Юрская, дорогая моя мама, умерла через 14 лет после отца, но в тот же день года — 8 июля.

В 1973 году зимой я выпускал на сцене БДТ свою первую постановку, булгаковского «Мольера», и сам играл заглавную роль. Наталья была беременна Дашей, но еще работала и играла в «Мольере» Арманду. Время было нервное и суматошное. Тут из Венгрии и приехал Симон.

Что-то переменилось. Забот много или уже наступала новая угрюмая эпоха, но радость в общении как-то не высекалась. А потом его бегство в Швейцарию и... захлопнулась дверца. Стенка глухая.

Маркиш преподавал на отделении славистики в Женевском университете. Приезжали в Москву на практику его ученики — молодые швейцарцы. Рассказывали о нем. Было очевидно, что его любят, что там оценили его, поняли, что он особенный. Но не было живого общения, а без него... Мы, видимо, плыли теперь разными курсами. Мы стали немного расходиться теперь в оценке людей, событий. «Надо встретиться!» — этим кончалось каждое письмо и каждый телефонный разговор. Но как? Я невыездной, он невъездной.

Потом зашатался монолит власти в нашей стране. Пошли перемены. И вот в 87-м вдруг возник и осуществился этот парижский концерт в «Odeon». Мы встретились, о чем я уже рассказал. Я привез тогда Симону рукопись моей повести «Чернов». Вот про это самое (как мне казалось) — про друзей, разделенных границей. Честно говоря, в глубине души я рассчитывал на «ах!». Ну, если не на восхищение, то на полное понимание. Симон ведь не только литератор и переводчик, он еще классный профессиональный редактор. Столько людей дорожат его мнением, в том числе даже Иосиф Бродский. И вот я чего-то ждал. Слишком долго лежала в ящике эта повесть. Кому же оценить, как не Симке — знатоку и другу. Но, может быть, именно потому что знаток, Симон... не раскритиковал не обругал, а как-то... пропустил мимо. Указал на отдельные фактические неточности в описании западной жизни (Господи, да откуда ж мне ее знать?), а про все в целом сказал только: «Да. грустно, очень грустно».

Его малословие было приговором для моих писательских начинаний. Признаюсь, преодолеть этот приговор было нелегко. Не он же виноват, что его «не пробила» моя повесть, — это повесть виновата.

Но вот прошло два года, и я еду через Европу примеряя к себе психологическое состояние героя моего будущего фильма. И еду я по приглашению Маркиша. И фильм этот по повести «Чернов». Повесть уже дважды издана — в альманахе и отдельной книжкой. Тираж раскуплен, но откликов — никаких. Я не знаю, что и думать, однако все думаю и думаю: что будет и кому будет нужен мой фильм?


А поезд уже замедляет ход. Базель. Город на стыке трех стран: Германия, Франция, Швейцария. И каждая страна даже называет его по-своему. Здесь много шпионов, которые передают друг другу микрофильмы, справляя нужду в вокзальном туалете, — я сам читал про это и видел в кино. Город Базель, должно быть, очень строг и наводнен полицейскими в форме и в штатском. Я очень удивлен, что в реальности все оказалось совершенно иным, даже противоположным. Не было вообще никакой проверки документов и осмотра вагонов. Не было никаких людей в форме. Ну, разве что швейцар возле ресторанной двери (швейцар, а не швейцарец! Хотя, может быть, он был и швейцарцем). Я побродил по вокзалу, полному мирной суеты и доброжелательности ко всем живым существам — гражданам города, и приезжим, и проезжим, говорящим на одном из трех европейских языков и не говорящим ни на одном из них, к собакам при хозяевах и собакам без хозяев (одну такую видел, но это, видать, недоразумение).

Я спокойно расслышал объявление, что мы отправляемся через пять минут. И почему-то все разобрал в иностранном языке. Я загодя подошел к своему вагону и увидел, что проводник на этот раз совершенно спокоен и даже улыбается. Климат, что ли, влияет? Я вспомнил, что попутчика моего я давно лишился — он перешел в брюссельский вагон и едет теперь в другую сторону. Я порадовался, что наш вагон теперь почти пуст — две молодые женщины с маленькими детьми, видимо семьи дипломатов, и немец с портфелем и в очках, неизвестно когда и как затесавшийся в наш вагон, — стоит все время в коридоре, сопит и смотрит в окно.

Поехали!.. Вот платформа кончилась, мелькнули городские кварталы... Это Германия или Швейцария? Или это Франция мелькнула? Как же это все близко. Поехали... Как славно, что мы с Симоном затеяли это путешествие. Как славно, что через несколько часов я увижу его. Как великолепно находиться в этом чудесном поезде, к которому я так привык и с которым жаль будет расставаться.

Базель—Берн

Часто часто пошли туннели. Вряд ли можно так выразиться, но, однако, Альпы уже не за горами! Мы мчим по федерации самых древних (по Рождестве Христовом) демократий.

Швейцария. К этой стране у нас какое-то особое отношение. В нашем сознании именно Швейцария прямая противоположность нам. Не Австралия, где ходят головой вниз, а Швейцария. «Le cote de l'anvers», как говорят французы — изнанка. Вернее (нам так кажется) — это мы изнанка, а они — один сплошной фасад. Ну вот, что ни назови, всё у них наоборот!

Они маленькие, мы большие — это в смысле пространства, расстояний.

У них (в принципе) — чисто. У нас как-то в принципе грязно.

У них гористо. У нас — просторно и плоско.

Они богатые. Мы — бедные.

Нас как-то все время лихорадит, у них порядок и давно все устоялось.

У нас все время жутко весело. У них в общем-то мирно и скучно.

У нас много-много национальностей и есть (по крайней мере подразумевается) 5-я графа в паспорте, но один государственный язык и неразрешимая проблема — как сочетать его с родным языком в автономиях. У них все швейцарцы, но ТРИ или даже ЧЕТЫРЕ государственных языка.

Вспоминается замечательная интонация Романа Карцева в одном из скетчей Миши Жванецкого. быстро-быстро повторять «Как это? Как это? Как это?» Ну действительно: Как это? Как это? Как это?

А вот гак! Так случилось!

Швейцария для нас — это как «тот свет», как загробная жизнь, как утренний сон под праздник, который, по пословице, никогда не сбывается.


Я еду по Швейцарии. Что я знаю об этой стране? Вильгельм Телль... ой, не надо, дежурное блюдо. Это всегда, только произнесут слово «Швейцария» — и сразу перед глазами Вильгельм Телль с его сыном, и яблоком, и океанской бурей на маленьком озере, и невероятной и гордой смелостью... Все это так, все прекрасно, но уж слишком... общеизвестно, что ли? А знаете, почему возникают всегда одни и те же ассоциации? Да потому что мало, почти ничего не знаем об этой стране!

Швейцария. Страна гор и банков. Долин и богатства. Труда и чистого воздуха. Отдыха и тайных вкладов. Свободы и строгого порядка.

Страна, умудрившаяся сохранить нейтралитет даже во время чудовищных мировых войн. Это как же так? Почти раздавленная между двумя фашистскими государствами (от столицы до Германии километров триста, не больше, — мы сейчас как раз и отмериваем этот путь). Рядом с аннексированной Австрией, вплотную с оккупированной и наполовину фашизированной Францией — и нейтралитет? Грандиозно! При столь малых размерах? При том, что половина населения говорит на немецком? При целом кантоне, говорящем на итальянском и примыкающем к Италии? Потрясающе!.. Или гут какое-то лукавство? Некая условность... маска, надетая на подлинное лицо?

Назад Дальше