Пушкинский дом - Андрей Битов 26 стр.


Кафе было построено самими сотрудниками института – молодыми учеными – по проектам самодеятельных архитекторов и расписано собственными абстракционистами. Мебель была изготовлена по собственным чертежам в собственных мастерских. Все это – не без трудностей, не без сопротивления отдела кадров, на одном энтузиазме и не без борьбы. Но – все было преодолено: роспись оказалась несколько дилетантской, но вполне милой, мебель – несколько неудобной, но оригинальной, помещение, полуподвальное, – несколько сыроватым, но уютным. Встречи в кафе всегда были с необыкновенно интересными людьми – всем было лестно выступить в столь знаменитых и секретных стенах – и проходили в живой, непринужденной обстановке. Отчеты об этих вечерах, тоже живые и непринужденные, помещались в городской молодежной газете.

Юбилейный вечер должен был превзойти все предыдущие. В гости были приглашены такие люди, как Евтушенко, Смоктуновский, Гагарин и т. д., – люди интересные, как дельфины. Впуск будет производиться строго по пригласительным билетам и по списку – избранная публика. Кроме выступлений приглашенных и лестного соседства с ними за столиками предполагался также показ редкостного фильма не то Хичкока, не то Феллини. Прислуживать за кофейной машиной должен был лауреат Нобелевской премии, директор этого института, а подавать – доктора наук, не меньше.

И действительно, контроль пускал строго по пригласительным и по списку. Патруль теснил толпу прекрасно одетых интеллигентных молодых людей, рвавшихся, но не имевших билета. Но в последний момент оказалось, что Евтушенко быть не может, вместо него – пустили поэта X, и Смоктуновский – не может, а вместо него – Y, и Гагарин – Z. Наблюдался даже такой парадокс: X, Y и Z – тоже были в списке, но только где-то ближе к концу, так что вместо них было впущено еще трое. Строго пятьдесят человек было впущено по списку, ставились галочки, зачеркивались и надписывались фамилии: каждый – вместо кого-то. И за кофейной машиной стоял не нобелевский лауреат, а кандидат наук, подавали – лаборантки. Вместо икры была семга, а вместо семги – шпроты. Не говоря уже о фильме.

Любопытно отметить, что, по некой случайности, вместо X на вечер попал один меньше, чем X, известный, но зато – поэт. Среди прочих он прочитал такой милый стишок:

.

И дальше – тоже славно. Этому стихотворению все аплодировали особенно бурно.

«Странно, – думал по этому поводу Лева, потому что он тоже оказался на вечере, – вот они аплодируют… У всех довольные и веселые, даже подмигивающие лица. Им по-настоящему понравилось. Им лестно быть причастными. Но ведь понравилось-то потому, что этот стишок – именно о них, о их призрачности за этим отсутствием столиков… Понравилось именно прямым отношением к ним – и в ту же секунду, таким таинственным, не ранящим душу способом, впечатление их стало абстрактным, и они оценили лишь уровень поэзии, отнюдь не проникаясь безнадежностью собственного существования. Они довольны стихами, поэтом, эти стихи написавшим, собою, эти стихи выслушавшими, тонкостью своего восприятия – довольны намеком на что-то внешнее и над всеми довлеющее, который они в стихе сообща, перемигиваясь, обнаружили, – довольны… и никакого самоощущения! Как это он сказал: “Вот что-то – он же пистолет…” – никто не стреляется!..»

Эти суровые обобщения имеют под собою еще более почвы, если сообщить, что он оказался за одним столиком с Митишатьевым и мужем Альбины. Это немудрено: Лева там оказался, кажется, вместо Шкловского, Митишатьев – вместо Z, и лишь муж Альбины был как бы при деле, потому что сотрудничал в институте и был одним из главных устроителей вечера. Сейчас он, не выговаривая всех букв и брызгая Леве в ухо, рассказывал о трудностях, с которыми пришлось ему столкнуться, приглашая на вечер такого-то, ведь вы знаете, что он подписал одно письмо… но он не уступил и настоял, дошел до директора – и вот, видите, он сидит, слева от нас… Муж Альбины смотрел в Леву собачьими глазами, и Лева очень хорошо понимал сейчас Альбину…

Они сидели за одним столиком, все вместо кого-то, но все они были самими собой, и все разыгралось почти в той же последовательности, что и в первом варианте. И они играли в ту же игру; все много знали друг о друге – но в то же время только познакомились; будто ни разу до этого ничего друг о друге не слышали – и не должны были выдать, где они друг о друге слышали. И пока методика поведения каждого не была определена, естественно, самым выигрышным было поведение никакое – это было, впрочем, и наиболее привычное поведение для каждого. Игра, так сказать, носила позиционный характер.

«Господи! – думал Лева, вспоминая, что, кажется, видел мельком, мужа Альбины – у Любаши… – Какое все ненастоящее!..» Тут же выпил, налив себе больше других, и резко захмелел.

…Ему вдруг очень явственно показалось, что все они – детали некой конструкции, не вполне до этого сознававшие свое назначение, а теперь внезапно слившиеся воедино так прочно, так плотно, что уже никогда им не разъединиться. Что если у него, Левы, в одном боку был штырь, а в другом – отверстие – то сейчас все обрело свое место, потому что там, где у него был штырь, у мужа Альбины было рассчитанное под этот штырь отверстие, и они совпали сразу же… и, соответственно, у Митишатьева, – и все это совпало, упрочилось, конструкция обрела устойчивость. И теперь, скрепленные, все они уже не могли стронуться с места. Формулы из школьного учебника химии вдруг вспомнились ему. «Да, да, именно! – почти радостно кивал он самому себе. – Органическая химия. Цепи. Циклы. Каждый элемент связан с другим одной или двумя связями, и все вместе – связаны…»

С пьяным вдохновением он стал чертить что-то на салфетке, чувствуя себя немножко Менделеевым. Выглядело это сначала так:

потом так:

Не получалось…

Так?..

Наконец все выглядело более обобщенно и просто, как все гениальное:

где:

Ф – Фаина, А – Альбина, Л – Любаша, М – Митишатьев, МА – муж Альбины. Я – сам Лева.

«Молекула… – повторял себе Лева. – Настоящая молекула! Ни один из нас не представляет собой химически самостоятельной единицы. Мы – единое целое. Где у меня дырка – там у него штырь, и где у меня штырь – там у него дырка. И где у меня выпуклость, у него – впуклость. И мы притерты и собраны тщательно. Часики, колесики. А Любаша нам как СН или ОН, всех нас соединяет. Колесики, часики… детский конструктор… Как ни крути, либо тележка, либо подъемный кран…»

Он разделил два получившихся квадрата диагоналями – и у него зарябило от множества треугольников: кажется, по числу участников, у них использованы все варианты соединений в треугольник.

«Я – Фаина – Любаша, Я – Фаина – Митишатьев, Любаша – Митишатьев – Фаина, Я – Альбина – Фаина, Я – Альбина – муж Альбины, Любаша – муж Альбины – Альбина… Молекула, настоящая молекула… не хватает, чтобы Фаина сошлась с мужем Альбины, а Альбина – с Митишатьевым, ну да все впереди! ФАЛ, ЛФМ, – бессмысленно думал Лева. – ЯФМ и ЯЛМ…»

Тут можно сказать, что распахнулась дверь и вошла – Фаина… Такое – тоже вполне реально и допустимо. Она могла бы прийти на свидание с Митишатьевым, или разыскивать Леву, или просто так. Это вполне реально и допустимо… «Но – невыносимо», – сказал Лева.

(Заканчивая отчет об этой встрече, мы должны сознаться, что несколько увлеклись, несколько чересчур прямо поняли задачу и легко клюнули на жирную наживку. Все это водевиль не стоит того… Теперь уже поздно: мы вытоптали это пространство прозы – на нем уже не растет трава. Зря погорячились…

Перед глазами почему-то маячит такая картинка-загадка, картинка-ребус из журнальчика нашего детства: какие-то деревья, сугробы, – бурелом из тонких и лишних линий. Найдите на этой загадочной картинке медведя, ворону, зайчика… Куда спрятался мальчик? Чем-то нас это до сих пор задевает: где мальчик…

Смысла не больше и в нашем ребусе:

КТО – ЛЕВА?

КТО – ФАИНА?

КТО – МИТИШАТЬЕВ?

Мы, водевильно же, представляем себе затруднения Господа на Страшном Суде… Он вертит нашу картинку и так, и так… пожимает плечами. Где они?

Бросает в папку:

«НЕОПОЗНАНЫ НА СТРАШНОМ СУДЕ».)

(Курсив мой. – А.Б.)

…Пока я вот так расставляю и расставляю фигуры, и все затягивается необыкновенно, и мне никак не начать партию, то есть никак не подойти к тому развороту, который я знаю и лелею с самого начала, ради которого все и затеял, в надежде расставить фигуры в течение каких-нибудь двух-трех первых страниц… а вдруг появляется дед, Фаина, многие… Вдруг, пешкой, выскакивает муж Альбины, даже не пешкой, а минус-пешкой, – то и начинает понемногу мерещиться, что так я никогда и не дойду до самой партии, она отомрет и отпадет, и то ли в ней не окажется уже необходимости, или просто, от слишком долгого ожидания, не захочется уже играть.

То есть я наконец, расположив их всех в надлежащем порядке и связи по отношению друг к другу, так и оставлю партию в боевой позиции: все фигуры в ней будут выражать готовность ринуться в бой и не смогут стронуться с места, схваченные слишком жесткой и безысходной конструкцией – «так и есть», – и я не смогу взорвать эту конструкцию… Ибо для чего и вся возня, для чего все отодвигающийся сюжет, если не для того, чтобы взорвать все это накопленное изнутри и тем хотя бы пролить на все яркий, пусть мигом исчезающий свет: свет взрыва! Я все больше чувствую по своему герою, который все больше превращается в коллективного героя, что даже если и удастся написать самый сюжет, то будет это мнимым взрывом. То есть, может, и потрясающим – но все останется на месте, лишь утихнет его гул и распространятся, затухая, волны… Но и тогда у меня еще останется надежда на свет: если взрыв даст трещину хотя бы в одном из героев, снова, как при рождении, отмежевав хотя бы одного и тем расколов неприятную их слитность. Они же, как ком, у меня – авторская кома… едины в своих лицах. Так что уже и не они, и тем более ни один из них, не становятся героями повествования (если только не отнестись к делу формально, приняв за главного того, о ком больше всего говорится, допустим, Леву).

Так вот, так все развилось, как я и не ожидал, что ни один из них не герой и даже все они вместе – тоже не герои этого повествования, а героем становится и не человек даже, а некое явление, и не явление – абстрактная категория (она же явление), такая категория… которая, как по цепной реакции, начавшись с кого-то, и может, давно, за пределами рассказа, пронизывает всех героев, их между собой перепутывает и убивает поодиночке, передаваясь чуть ли не в момент смерти одного в суть и – плоть другого; потому что именно у этой категории, внутри моего сбивчивого романа, есть сюжет, а у героев, которые все больше становятся, от протекания через них одного лишь физического (не говоря об историческом) времени, «персонажами», – этого сюжета все более не оказывается; они и сами перестают знать о себе, кто они на самом деле, да и автор не различает их, чем дальше, тем больше, а видит их уже как некие сгустки, различной концентрации и стадии, все той же категории, которая и есть герой… Но – что же это за категория?!

И только тогда автор сможет как-то вздохнуть и испытать мало-мальское удовлетворение, если кто-нибудь из этих сгустков, из этих персонажей, вдруг все-таки сможет обрести сюжет и хоть разорвать, хоть вкрапленником войти в сюжет категории, который уже томит своей однообразностью, своей примитивной передачей, своей неизбывностью и нарушением всех энергетических законов, не только не теряя в силе, но словно «с ничего» возрастая, от самого себя… И вот, если кто-нибудь обретет этот сюжет, скорее всего погибая, и все окрасится трагедией: человек обретает сюжет, сюжет обретает человека… – хоть одна цепь окажется законченной, и в конце ее покажется светящаяся точка, как выход из лабиринта в божий мир, точка света, которая, может, и не осветит, но хоть силы какие придаст хотя бы и автору: добраться до конца, – хоть что-то задрожит, как далекая звездочка, пусть недосягаемая – хотя бы видимая невооруженным глазом. И если так, дай бог, случится с повествованием, чего искренне жажду, на что уповаю, и начнется сюжет не категории, а хотя бы одного сгустка, хотя бы Левы, я с радостной жестокостью дам ему даже погибнуть во имя его сюжета, лишь бы не вернуться к сюжету проклятой «категории». (Как мне недавно рассказал один образованный человек, в древние времена при приготовлении целебного бальзама в варево из меда, трав и прочего бросали живого раба, непременно живого, чтобы он, погибая, в мгновение перехода отдал составу свою жизненную силу, растворившись в нем…) Ну, а как он не погибнет, не полезет в мой чан – и мне не удастся разрушить этой цепочечки, этого ручейка предательств – и все замкнется в кольцо? – то повествование покончит с собой, как скорпион, ибо и скорпион образует кольцо в этот свой последний момент… не дай бог автору задохнуться в собственном воротничке! Одеяло, видите ли, его душит…

Третья часть, третья часть!.. Господи, дай силы завершить содеянное…

Г-жа Бонасье (Дежурный) (Глава, в которой первая и вторая части сливаются и образуют исток третьей)

Сейчас нам придется забежать вперед и изложить эпизод, по последовательности принадлежащий лишь будущей, третьей части романа; этот эпизод, однако, очень нам нужен именно здесь…

На праздники Леву оставили дежурным по институту. Было у них такое заведение.

Лева спал на директорском диване и видел сон. Разбудил его звонок Митишатьева. Митишатьев собирался его навестить. Очень важное дело…

Опять та же таинственность… Лева добродушно усмехнулся этому постоянству. Лева прекрасно знал, что это за «важное дело», – Митишатьев хлопотал по поводу юбилея их школьного выпуска, организовывал встречу. «Уже четырнадцать лет!» – растрогался Лева.

И проснулся. Он был рад, что проснулся другим человеком. Вчерашнее намерение утром поработать, несмотря ни на что: ни на злополучный разговор с Фаиной, ни на все эти праздничные неудачи, – пометавшись секунду, легко исчезло… и остался всего лишь Лева, радующийся подвернувшемуся случаю быть не одному, а на людях, без необходимости вести тяжкий диалог с самим собой; Лева, отпустивший вечного своего партнера (двойника); Лева, вскакивающий с дивана, потягивающийся неловкими членами, криво улыбающийся, протирающий глаза, собирающий у конторского зеркала свое разбежавшееся лицо в некое частное целое; Лева, вдруг направляющийся к окну и выглядывающий в него…

Это было неожиданное и неоправданное движение, проделанное уже другим Левой, внезапно вернувшимся. Как уж там замкнулось в его мозгу, таким легким мостом соединив две точки, столь удаленные, трудно объяснить, как и во всем последующем сейчас куске трудно установить последовательность, что после чего и что в результате чего, и трудно не перепутать причину со следствием, чем дальше, тем больше являющихся полным равенством в отношении моего героя, – но он подбежал к окну с той внутренней легкостью и невесомостью ребенка, которая не имела никакого уже внешнего выражения: он протопал поспешно к окну, что-то подтолкнуло его поскорее выглянуть в него. И пока он подбегал к окну и выглядывал в него, небольшая мысленная картинка вставала перед ним, будто объясняя его внезапную детскую легкость. Картинка была из «Трех мушкетеров», в том виде и ощущении, какое было вот тогда, давно-давно, лет так двадцать назад, когда он, вернувшись из школы, в пустой квартире сидел с ногами в мягком кресле, напялив отцовскую ермолку и прихлебывая чересчур сладкий чай из стакана в фамильном подстаканнике (вензель с подстаканника стоял внизу картинки, как подпись художника). На картинке г-жа Бонасье в монашеском одеянии, такая прелестная, подбегала к узкому монастырскому окну и застывала в той неостановившейся позе: как бы еще бежала туда, за окно, и дальше, ступая легкими ногами уже по воздуху; замерев, выглядывала она в окно, а там скакал спасительный и надежный д'Артаньян, и плащ его развевался с крестом мушкетерским; но было уже поздно: она могла подбежать к окну, могла выглянуть – но простоять в этой своей стремительной позе не могла дольше, чем д’Артаньян, стуча запыленными каблуками, вбежал бы по монастырской лестнице, оттолкнув шпионку-настоятельницу… А там госпожа все падала и падала, сладко охнув, так медленно, что д’Артаньян успевал пробежать всю залу и подхватить ее, падающую, и лишь тогда она испускала дух на возлюбленных руках, и этот вздох был последним поцелуем, таким сладким, что, что же делать, как не умереть! – продолжения уже быть не могло… Фаина, о боже, Фаина! Она падала у высокого стрельчатого окна, и успеть можно было лишь подхватить ее, но уже мертвую, обрекающую ее д'Артаньяна лишь скакать и скакать до самой смерти, чтобы плащ его развевался…

Назад Дальше