Пауза приплыла и уплыла – Митишатьев вваливается громкий, как с мороза, в каждой руке у него по девушке.
– Знакомься – Наташи! – провозгласил он, довольный и гордый: сумел-таки показать Леве, как это делается!..
– Князь Лев Одоевцев! С другой стороны!.. – провозгласил он. Девушки хихикнули над шуткой. – Ну как? – спросил он самодовольно. – Долго я отсутствовал?
Он отсутствовал действительно очень недолго. Это Лева долго отсутствовал – вздремнул. Вздремнул он как-то назад, оказался где-то во вчерашнем дне и теперь никак сразу не мог перебраться в «сейчас», к Митишатьеву с Наташами, через ворох сегодняшнего дня… Обвел взором, неровной линией…
– Хлеб… – сказал он. Он видел перед собой хлеб. Это был хлеб Бланка, большая сетка, набитая на большую семью, на большой обед. – А где Бланк?
– Какой Бланк? – сказал Митишатьев.
Лева помотал головой: значит, девушки появились все-таки после Бланка или до?..
Девушек было две Наташи. Одна Наташа, такая полная, несколько вся книзу, с примечательной башней на голове и газовой косынкой вокруг неподвижной шеи, с тупым выражением неприступности на лице, – ее Лева окрестил для себя Анной Карениной в роли Дорониной – стала как бы митишатьевской; другая, худенькая, проволочная, с мелким, как бы хорошеньким асимметричным лицом и пятнами острого румянца на узких щечках, все стрелявшая своими как бы большими, как бы живыми глазками, стала как бы Левиной, она так и осталась Наташей, но в роли Одри Хепберн. Каждому свое…
Новая маленькая пронеслась без остановки. Девушки отказывались. Они смущались. Лева решил для себя так, что смущались они оттого, что попали во дворец, в музей. Анна Каренина взглянула на лепной потолок и вздохнула, тщательно огладив юбку на коленях, похожих на дыни, и так замерла, руки на коленях… Одри, легонькая, проскакала по залу – первый бал! – на своих струнках в чуть свободных чулках, но, взглянув на подругу, спохватилась и села рядом, так же чинно, застыла. «Выпейте с нами, девочки! Ну чего вы стесняетесь?.. – говорил Митишатьев. – Может, тогда чаю хотите?»
– Хотим, – сказала Анна Каренина басом.
Каренина ушла с Митишатьевым помогать ему приготовить чай.
– В отличие от Виктора Набутова, дорогая, – между тем говорил Лева, – Владимир Набоков – писатель.
Лева рассказывал Наташе, как Толстому приснился женский локоть. Женское общество сделало его сентиментальным. «Надо же, – полагал он, – мы этим всем заняты – и никакого трепета, кроме скуки, в нас это не вызывает, а они…»
– Ты «Анну Каренину» читала? – спросил он.
– Угу, – сказала Наташа. – Картину смотрела.
«…а они, может, и книги ни одной стоящей не прочли – откуда в них-то трепет и уважение? к одним лишь стенам? априорно?»
Наташа дунула ему в ухо.
– Ты что? – встрепенулся Лева.
– Ничего, – обиделась Наташа, – дунула тебе в ухо, и все.
– Зачем??
– Просто так. Я всегда дую мужчинам в уши…
«Господи! За что?» – взвился в себе Лева.
Появились Митишатьев с чайником и Каренина с еще более неприступным лицом.
– А ты все беседуешь?..
Лева вскинул взгляд на своего врага: издевается?.. – по лицу Митишатьева ему этого не удалось прочесть.
И они выдули еще маленькую. Девицы пили чай из блюдечек (для полноты картины…), потому что чашек не нашлось. Отставляли пальчик. Чинные… Леве казалось, что его увозят от них спиной. Он все смотрел на часики на руке Карениной. Поразили эти часики: золотые, крошечные, на широком и пухлом запястье, они утонули в складочках и улыбались там. Лева смеялся. Он смеялся, нарочито тряся плечами, как бы беззвучно рыдая от смеха, как бы до слез…
Митишатьев был мрачен. Он взвешивал в руке сетку Бланка. И так, с сеткой в руке, вдруг направился, решительный, к окну. Распахнул. Свежий ветерок прошелся по залу, встрепенул Леву. Митишатьев погрузил руку в сумку, достал каравай и, подкидывая, прикидывал его в руке, как бы взвешивая поточнее.
– Тяжелый хлеб… – сказал он раздумчиво и непонятно. – Тяжелый!
И выбросил его в окно.
– Тяжелый хлеб! Тяжелый… – взвешивал он теперь следующий.
– Ты что это? зачем? – поморщился Лева, перехватив взгляд Карениной.
– Ты в блокаду где был? – спросил Митишатьев.
– В эвакуации…
– А я здесь… у меня здесь мать умерла, – и Митишатьев выкинул хлеб в окно. – Тяжелый, тяжелый хлеб!
– Что ты! перестань… – испугался Лева. – Не надо!
– Я вру, – сказал Митишатьев. – Погаси-ка свет!
– Зачем – свет?.. – опешил Лева.
– Слушай, что я говорю! погаси…
Лева щелкнул выключателем. Вспухла темнота. Присмотрелись – легкий сумрак пополз по залу… Лева осмелился взять Наташу за руку. Ладонь ее была жесткой и неловкой. И вдруг свет взорвался в окне, выросла пальма холодного бенгальского огня и осыпалась… Окно еще секунду белело с черным Митишатьевым на фоне. И после света стало совсем невидимо темно.
– Салют! Ура! Салют!
Новый сноп созрел за окном – разноцветный. Осыпаясь, слабея и угасая, звездочки теряли окраску и совсем белели на уровне подоконника, обрезавшего свет в ночь. И снова.
Этот взлет и осыпание веером показались вдруг Леве смехом.
Беззвучный ослепительный хохот взлетал и взлетал за окном.
– На улицы!.. – кликнул Митишатьев. – На баррикады!
Маскарад
Свежий и холодный воздух, первый глоток которого был воспринят Левой как счастье и освобождение, оказался, однако, как новая большая водка. Лева выбыл, хотя и следовал за Митишатьевым более или менее успешно, не отставая и не падая.
Изредка он приходил в себя. Тогда отмечал он над собой холодный укол звезды, мелькнувшей меж стремительных облак, подбитых лунным мехом. Лева терял тогда свою способность к движению и, замирая, казался себе на дне каменного колодца; сознание его было безлюдно – его не толкали, ему не попадались навстречу. Ничто не попадало в его раздвоенный взор, и отчетливо он мог видеть лишь в самую далекую даль – все ту же звезду…
пел он. Навстречу ему шло массовое народное гулянье. «Кремнистый путь» – был асфальтом…
– Нет, ты заметь! – придержал Лева Митишатьева. – Какой упоительный пейзаж в этом стихотворении, а ведь ни одной детали! И все через этот «кремнистый блеск»! Из-за отсутствия деталей – возникает главное: осенняя пустота… А ты видел когда-нибудь кремнистый путь? Разве такой бывает? Между тем это точнейшая метеосводка: поздняя осень и заморозок, прихвативший еще бесснежную дорогу… Какая неумышленная, истинная точность! кремний – это песок, блестит – лед, и слово «тернистый», неупомянутое, по соседству… Надо проверить – это обязательно в ноябре написано, при позднем и пешем возвращении домой[17]. Пьяный он был, протрезвевший…
– Ну да, – сказал Митишатьев, – ты это не забудь. Куда ты Наташу-то упустил?
Лева крутанулся на ножке – и правда, не было Наташи.
– А ты свою куда дел? – спросил Лева, потому что второй Наташи тоже не было.
– Я-то свою от-пустил, а ты у-пустил.
– Я не хочу страдать и наслаждаться! – продекламировал Лева.
– И не надо, – охотно согласился Митишатьев.
…Следующую звезду Лева разглядел над Исаакиевским собором.
У Медного Всадника был водоворот народного гулянья.
Тут бы гоголевское восклицание о том, «знаете ли вы?» и что «нет, вы не знаете!», что такое массовое народное гулянье. То есть все, конечно, знают, и каждый. Сейчас все всё знают. Форма эта известна. Форм у нас не так много, и они все взаимоизвестны. Где был? на гулянии. Что делал? гулял. Форма – известная, содержания – нет.
Стихийное, или массовое, праздничное гулянье (потому что оно стихийное – это правда: его учитывают, а не организовывают) – есть потерявшаяся демонстрация. Не уверенные в его точности, мы этим соображением что-нибудь объясним… Нас несколько удручает это невеселое хождение. Мы рассматриваем толпу, заглядываем в лицо, ищем узнать – нет лица! Что за невеселье такое?.. То, что мы наблюдаем в толпе как «жизнь», – так это В толпе, а не толпа. Толпа – лишь среда живого. Живое шныряет в ней: хулиганство, флирт, драка. Живое – это воровство у толпы. Воров бьют.
Утром, на свету, этого нет. Мы идем, нестройные, разбродные, но все в одном направлении, все стекаемся в общее тело дня и демонстрируем это тело. У нас пищалки и флажки, мы поем не очень уверенно, все несколько слишком озарено – денек с утра выдался, смущаемся про себя за себя – оглядываемся: так ли другие смущены? – а вроде и нет. И мы – перестаем. Все увереннее шагаем, кричим «ура» нерешительно. Площадь – вот куда мы шли! Но и ее мы проходим.
Вот тут недоумение: мы больше не обязаны… Мы – прошли.
Что с той стороны Площади? Площадь – это полдень. С той стороны – вечер. Растерянные, что больше никуда не идем, что некуда, а расшагались, мы выходим на улицы уже просто так, гулянье.
Вот тут недоумение: мы больше не обязаны… Мы – прошли.
Что с той стороны Площади? Площадь – это полдень. С той стороны – вечер. Растерянные, что больше никуда не идем, что некуда, а расшагались, мы выходим на улицы уже просто так, гулянье.
Это, так сказать, экзистенция. По ту сторону Площади мы должны интересовать уже сами себя, а мы привыкли, уже успели, к формальному обобщающему целеустремлению – по эту. Так резко… Вечером мы можем быть интересны только как правонарушители. Этого мы не рискуем и гуляем деть себя, просто так.
Гуляя, мы стечемся на ту же Площадь, куда нас вели, где нас покинули, – бродим бессмысленно по месту потери, ищем. Найдем – знакомство, собутыльника, драку; ничего не найдем – пойдем спать.
А нас еще упрекнут, что мы здесь разлили много водки… Зато – не крови! Водка – мироносица сюжета. И поступком становится не что, а где и с кем… Протрезвеем – обнаружим труп.
С Площади толпа перетекает, ничего там не найдя, распределяется по освещенным местам. Темнота набережной – серый мотыльковый лёт, Площадь – фонарь. Понравилось нам освещать свои декорации, как в театре… У нас как что войдет в моду, уж не выйдет. Обнаружили мы в этом вкус, в пределах этого разовьемся до полноты… в любви делать то же самое. Освещено: купол Исаакия; Медный Всадник (подсветка снизу, обратные тени, громоздятся подковы и ноздри – ракурс Бенуа…); Адмиралтейская игла (чтобы была всегда «светла»…); желтая стена Адмиралтейства подсвечена желтым же снизу (софит? рампа?); напротив, через черный провал Невы, чуть подсветим университет (филфак); кораблик, корабль военный, осветит сам себя: обведет себя, по-детски, лампочками из носовой пушечки будет происходить бегущий пунктир лампочек же: пробежится – погаснет, пробежится – погаснет, будто стреляет пушечка, сплевывая лампочки по одной в черное отсутствие окружающей воды… Так учли мы стихию вечернего, последемонстрационного гулянья и расставили ей, где ходить, что видеть: пушечка стреляет, статистов полная сцена, – как не почувствовать себя солистом, не выйти на середину и запеть! (Вот мы и уплатили дань всеобщей обязательной карнавализации повествования…)
Митишатьеву пришлось-таки повозиться с Левой… От проветривания Лева сделался совсем пьян, от толпы – буен. Буйство его было веселое, доброжелательное, приглашающее порадоваться на него – безобидно, – но поди разбери! Митишатьеву приходилось его удерживать.
Это нам так себе – Леве было весело. Он точно понял, что все это ему снится: эти обмылки лиц (смазанный фон статистов во сне); эти щели в декорациях (откуда дуло), этот картонный, нарочито вздыбленный конь (вблизи, на самой-то сцене находясь, – как видно, что нарисованный!); эти складочки, пузырящая тень на заднике Адмиралтейства; эта общая небрежность, даже халтурность сновидения… – как не воспользоваться безопасностью сна! – Леву очень радовало это соображение, что во сне все можно безнаказанно: он – прыгал. Переворачивался через ножку и – задом, задом! потом снова делал пируэт, чтобы побольше окинуть взором. Ему нравилось, что он догадался, что это сон, и теперь он радовался обманывать статистов – делать вид, что верит в их существование: извинялся подчеркнуто галантно, что задел, расшаркивался. Митишатьев подправлял его, поддерживал – снился ему Митишатьев. Лева ему подмигивал: мол, я догадался, что ты во сне… Паровая музыка играла «Дунайские волны» – хороший, детский, безопасный фон: легкие и далекие воспоминания во сне… Под эту музыку приснилась ему писательница-ветеранка. Отплясывала она в кружок под гармонь, гремя боевыми медалями на грудастой гимнастерке, – ах, огневая шаловница! – с вечной памятью своего полкового девичества в глазах, счастливая от ощущения, что она снова с народом. И когда Леву невзначай обсыпали халтурным, нарочным конфетти… он этот маскарад принял и опять обрадовался своей, хоть и во сне, а догадливости. Тень Митишатьева отбрасывала рожки – ага! учтем.
– Ты мой Вергилий! – сказал Лева, чтобы тот не догадался, что Лева знает.
Митишатьев подкинул белый шарик и поймал на черный – раздался пистон. Запахло серой.
– Ой! – обрадовался Лева. – Покажи! Я таких с войны не видел! Помнишь, такие после войны были? – теребил Лева, как ребенок. – Где ты их достал??
– А я их хранил… – усмехнулся Митишатьев.
Он дал и Леве разок подкинуть – тот поймал черный на белый и засмеялся, счастливый. Но Митишатьев отнял: уронишь, расколешь…
Так они продвигались.
– Видишь ту маску? – прыгал Лева. – Хорошенькая… Мадам! – он галантно шаркал. – Какое прелестное домино! Домино… – Леве вдруг стало так смешно – все засверкало в слезах, в длинных острых усиках света… – Домино! ведь как все переигралось! Тогда бы не поняли, что значит это слово сейчас, а сейчас уже никогда не поймут, что оно значило раньше! Представляешь, она решила, что я предлагаю ей сыграть в домино! Ахматова, играющая в домино… – И Лева согнулся пополам от хохота.
Так они продвигались, придерживая эфесы своих шпаг, быстрым шагом сквозь толпу – их остановил спор… Лева ужасно разгорячился.
– Да нет же, я тебе говорю! Ты не на того льва думаешь!.. – Они как раз стояли подле адмиралтейских львов, играющих шарами. – Ни в коем случае не сидел Евгений на этом льве! «На звере мраморном!..» Пушкин всегда точен в таких вещах… Ну какой же это мраморный? когда он был мраморным? это же литье! Вот, смотри, позеленел совсем… Ну какой черный мрамор… – Лева махал рукой и приходил в отчаяние. – Ну как же может быть – поэтическая вольность!.. Не может быть.
И вдруг, в доказательство, с ловкостью необыкновенной уже сидел Лева верхом на льве и стучался в него…
– Слышишь, гулкий! какой же мрамор! да я тебе тех, сейчас пойдем, покажу… те совсем другие звери. Ну вот же, смотри! – Лева скоблил зверя монеткой, чтобы до металла… – Да не дергай ты меня за ногу! ну, пусти, пусти же! – И он лягнул.
– Ай! что же это? – удивился Лева и, сообразив, расхохотался от души: – Смотрите! он в костюме милиционера! Ах-ха-ха-ха-ха! А маска где? ну да, в фуражке можно и без маски… Да пустите же! я ведь не на том льве сижу!..
Дуэль
Стрелялись мы.
………………………………………
Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближался, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов.
………………………………………
– Бросьте жеребий, доктор! – сказал капитан.
Доктор вынул из кармана серебряную монету и поднял ее кверху.
– Решетка! – закричал Грушницкий поспешно, как человек, которого вдруг разбудил дружеский толчок.
– Орел! – сказал я.
Монета взвилась и упала звеня; все бросились к ней.
– Вы счастливы, – сказал я Грушницкому, – вам стрелять первому! Но помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь! – даю вам честное слово.
………………………………………
– Я буду драться серьезно, – повторил Павел Петрович и отправился на свое место. Базаров, с своей стороны, отсчитал десять шагов от барьера и остановился.
– Вы готовы? – спросил Павел Петрович.
– Совершенно.
– Можем сходиться.
Базаров тихонько двинулся вперед, и Павел Петрович пошел на него, заложив левую руку в карман и постепенно поднимая дуло пистолета… «Он мне прямо в нос целит, – подумал Базаров, – и как щурится старательно, разбойник! Однако это неприятное ощущение. Стану смотреть на цепочку его часов…» Что-то резко зыкнуло около самою уха Базарова, и в то же мгновение раздался выстрел.
………………………………………
Кириллов тотчас же заявил, что дуэль, если противники не удовлетворены, продолжается.
– Я заявляю. – прохрипел Гаганов (у него пересохло горло)… – что этот человек (он ткнул опять в сторону Ставрогина) выстрелил нарочно в воздух… умышленно… Это опять обида! Он хочет сделать дуэль невозможною!
– Я имею право стрелять как хочу, лишь бы происходило по правилам, – твердо заявил Николай Всеволодович.
– Нет, не имеет! Растолкуйте ему, растолкуйте! – кричал Гаганов.
Оказалось, что из всех присутствовавших ни один не был на дуэли ни разу в жизни и никто не знал точно, как нужно становиться и что должны говорить и делать секунданты…
– Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? – спросил фон Корен смеясь. – У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там…
………………………………………
– Плевать я на тебя хочу, – спокойно сказал Передонов.
– Не проплюнешь! – кричала Варвара.
– А вот и проплюну, – сказал Передонов.