«Афродита», «Атлантида», «Зеленая шляпа».
Это только мне, на фоне бритвы «Жиллетт» (см. коммент. к с. 33), эти романы могли казаться «модерными». Как современник Лота и Бенуа, их читала еще моя бабушка, молоденькая и хорошенькая, не дожидаясь перевода. Майкл Арлен же – посовременнее, родился и умер год в год с дядей Диккенсом (1895–1956). Любопытно, что он – армянин (Тигран Куюмджян). См. коммент. к с. 128.
…попурри из грибоедовских вальсов.
Грибоедов Александр Сергеевич (1796–1829) – окончил университет шестнадцати лет, знал дюжину языков, профессионально увлекался дипломатией и поэзией, женился на грузинской княжне Нине Чавчавадзе, был зарезан в Турции, гроб с его телом встретил, путешествуя в Арзрум, Пушкин, о нем написан один из лучших романов – «Смерть Вазир-Мухтара»… К тому же прекрасно музицировал, автор нескольких вальсов, исполнявшихся профессионалами (автор их не слышал, но расспрашивал музыковедов, которые отзывались благосклонно). Такое многообразие интересов и короткая жизнь не позволяли ему посвятить себя как следует литературе. Он автор только «Горя от ума».
Было много наивного и трогательного в этих старых предателях…
Здесь и далее автор недоговаривает о разоблачениях сексотов, доносчиков, анонимщиков, о пафосе выведения на чистую воду, особенно сильном после 1956 года, когда Хрущева поняли так, что теперь можно. Эти тенденции не особенно развились и мало к чему привели. Впрочем, немало и то, что про многих непокаранных стало известно, в чем они замешаны. Автор судит лишь о том, что знает. Вот две судьбы, сложившихся противоположным образом, несмотря на общий характер заслуг… М.М., полковник, если не генерал, государственной безопасности, замешанный во всё, в чем можно быть замешанным, служивший, по легенде, в охране Вождя (пробовавший, не отравлен ли суп); кинодраматург, соавтор множества сценариев (по одному был снят лучший детектив послевоенных лет); сел в 1952 году по доносу своего соавтора (бывшего в 1937 году следователем по особо важным делам), вышел досрочно в 1954-м, но уже как жертва; первое, что он сделал, – пошел к своему соавтору, но не бить морду, а предложить работать вместе над новым сценарием. Был директором Высших кинокурсов (замечательных!), я у него учился смотреть кино и многим ему обязан. Я.Э., литературовед, человек богатой и темной биографии; сидел сразу после революции, написал там книгу, похваленную нашим выдающимся наркомом просвещения, с начала нэпа забросил литературу и подался в предприниматели, разбогател, возил любовницам тюльпаны из Голландии самолетом (легенда); после его смерти мой знакомый У. нашел у него в архиве (необычайно бедном, много раз разобранном и сокращенном самим Э.) фотографию 30-х годов: Э. с какими-то типичными лицами в США (сам Э. никогда не поминал об этом); в 1949 году оказался советником по вопросам культуры чуть ли не у самого Берии, получил соответственно за какую-то книжечку Сталинскую премию – всем известно, что это за советы, которые дает такой советник; в 1957 году его исключили из Союза писателей за доносы в 1949-м (единственный случай!..); на показательном собрании его защитная речь оказалась кратка; «А сколько писателей сотрудничало с вами в эти годы?» – спросил он сидевших в президиуме, сел и больше ничего не добавил. Всеобщее молчание оправдало его – вскоре его восстановили в Союзе, и он доживает свой век старшим научным сотрудником, не теряя интереса к литературе и жизни. Я ему обязан критической поддержкой. В именах, которые он хвалит, виден не утраченный в доносах литературный вкус. Хвалит он с тем же деловым цинизмом, с каким, по-видимому, когда-то ругал.
В институте, в котором он трудится, имеются еще две биографии, аналогичные разобранным: директор и его первый зам. Их я знал значительно меньше. У обоих была нелегкая репутация. Репутация и есть репутация – она живет сама, независимо от носителя. Я любитель задать вопрос носителю прогрессивной оценки: а что сделал такой-то, про которого вы?.. – и получить в ответ округлившиеся от ужасного многозначения глаза, переход на шепот, палец к губам, но так и не получить информации. Директор был мне симпатичен, вальяжен, глаза его смотрели, советская вельможность была в нем сдобрена и более принадлежным барством; он был упоенный собою карьерист: полагал, что добивается положения, сообразного своим качествам, знаниям и талантам. Он был ребячлив: полагал, что все склонны оценить его вместе с ним самим. Он взлетал и тут бывал пойман на отсутствии дистанции и – гремел. Он сел в 1947 году, уже вхожий на самый верх. По выходе (жертва) получил пропущенные посты и звания, но опять стал метить в министры, и тут опять обнаружилось, что он не свой. Его путь наверх был заморожен. Знал ли он за собой грехи, страдал совестью?.. У него была тяжело больная жена, он был приятнейший мужчина, но возился с нею неотступно, трогательно и благородно. У него была тайная программа – издать в России насильно пропущенную классику XX века: Кафку, Пруста, Джойса, – и он ее осуществил, он их издал, снабдив рафинированно-кривозеркальными отражениями собственных предисловий. И умер ни с того ни с сего, так и не поняв, так и не разочаровавшись, что дорога в сверкающий верх была ему заказана. Именно потому. Говорю, что он был ребячлив.
Его зам не был столь внешне симпатичен, репутация его упрочилась в кампаниях 1949 года. Ни от кого не слышал я доброго слова. Как же я был удивлен, услышав дифирамбы ему от вдовы самого пострадавшего, на мой взгляд, писателя – Зощенко. Оказалось… Симметрично директору, он оказался главным ходатаем (причем реальным, деятельным) по собраниям сочинений Зощенко, Платонова, Булгакова. Он пользовался своей «заслуженной» репутацией как рычагом: его нельзя было заподозрить сверху; и он ушел в глухую «несознанку» перед мнением снизу, по опыту зная, откуда подносят спичку. Но люди, умеющие не проболтаться, затеяв розыгрыш, могущие не оправдываться, когда есть чем и от чего, – всегда мне казались чем-то. Тут я, конечно, не объективен. Когда, через пятнадцать лет бесполезных редакционных усилий, наконец вышел Мандельштам – он был снабжен заведомой статьей этого зама, причем статья эта шла вместо статьи замечательной. Все это так бросалось в глаза, будто написано специально для невооруженного взгляда либерала. Однако Мандельштам наконец вышел; хоть и малым тиражом, хоть и на валюту; с хорошей статьей он бы не вышел… Здесь видна логика ходатая по чужим наследствам. Он умирает следом за своим директором, но не исполнив, в отличие от того, свою триаду, так и ограничившись попорченным Мандельштамом. По-видимому, Промыслу было очевидно, что добрые дела творятся все-таки не любыми руками.
Итак, здесь схема для быстрого обобщения…
Директор и директор. Оба красивы, представительны, вельможны. Оба вовремя «пострадали», успев стать жертвами уходящей эпохи. Оба дальше не пошли по карьере. Оба соблюдали свою грозную репутацию гонителей и душителей перед теми, кому по-своему благодетельствовали. Оба любили свои заведения.
Зам и зам. Оба некрасивы (Бог шельму метит). Оба запятнаны окончательно и бесповоротно. Оба пытались делать добрые дела не просто неотмытыми, а теми же руками и способами. Оба не рассчитывали на большее, чем имели.
У всех четверых признаки жизни и своего рода «масштабности». Все четверо – скорее жертвы реабилитации, чем культа. Все четверо благодетели, меценаты: двое – живым, двое – мертвым. Все обобщаются демагогией «реальных», т. е. состоявшихся, добрых дел. Думаю, что такого рода «замаливание» было интуитивным, грехи – не впущенными в сознание, быстро заслоненными добрыми намерениями и достаточно трезвой оценкой: а судьи кто? Слишком много развелось ни в чем не замешанных (ни в зле, ни в добре), потому что с самого начала – ничтожных. Все четверо знали пропасти, заглядывали туда, и им нетрудно было себе представить морскую болезнь «незапятнанных» либералов, имей те хоть долю их опыта. Вот, в огрублении, их логика, даже пафос: позвольте, а чего стоили сами-то пострадавшие? да если б они хоть хорошо писали!.. а то ведь – ужас, ужасно плохо… никакой литературы не было, а та, что была… так кто же, как не мы, единственные, реально помогли их воскресенью? кто поддержал на нашей убогой современной поверхности единственные три всплывшие, полуживые головы (чтобы не захлебнулись, да, если хотите, в том самом, в нем…)?? Я, я. Я, я. Одна логика, все тот же отечественный (по слабости демократии) и уже не отечественный (по бессовестности и бесчеловечности) расчет.
…что-то по системе Станиславского…
Как никто толком не мог сказать, что такое социалистический реализм, а только он и был вместо литературы, так никто не знал системы Станиславского, хотя она и была вместо театра.
Вершине полагалось быть одной, и вершина эта вздымалась всегда над нашей территорией. Поэтому когда одного нашего видного футбольного тренера спросили, по какой системе намерена играть его команда в некоем ответственном матче, он не без блеска ответил интервьюеру: «По системе Станиславского».
Вершине полагалось быть одной, и вершина эта вздымалась всегда над нашей территорией. Поэтому когда одного нашего видного футбольного тренера спросили, по какой системе намерена играть его команда в некоем ответственном матче, он не без блеска ответил интервьюеру: «По системе Станиславского».
…любил повосхищаться краткостью, «толковостью» толкований «этого шведа».
Автор «Толкового словаря» был по происхождению датчанином. Дядя Митя знал это не хуже современных эрудитов, склонных его поправить.
«Толковым не оттого назван словарь, что мог получиться и бестолковым, а оттого, что он слова растолковывает» (В.И. Даль).
…некую Софью Владимировну…
В одном из чеховских писем была упомянута некая Жозефина Павловна. Мол, здоровье его ничего, но холодно, и Жозефина Павловна мерзнет. В комментариях пояснено: «Ж.П. – неизвестная знакомая Чехова».
С.В. – неизвестная знакомая дяди Диккенса.
Фондовый зал.
Особый зал в крупных библиотеках, куда вхож далеко не каждый любопытный человек. Нужен допуск. Допуск выдается по ходатайству учреждения, в котором вы работаете. Или не выдается. Есть допуски различных степеней, по которым могут выдаваться материалы с тем или иным грифом секретности. Есть материалы, за которые расписывается в особой книге каждый, имевший к ним доступ. Здесь, наверное, много интересного в тонкостях, но автор не только не вхож, но и не посвящен. Распределяется все. В том числе и информация, и знания, и правда. Действительно, у нас нет общества потребления – у нас общество распределения. По меткому замечанию, кажется К. Чуковского, самым редким материалом является вчерашняя газета. Зачем доходить до орвелловских ухищрений с искажением информации в прошлом году, когда можно просто не выдавать прошлогоднюю газету. Чтобы невзначай не заметить то, что всем известно: какой друг стал врагом и какой враг – другом.
…рукоплещут из лож.
В конце 40-х – начале 50-х годов косяком пошли биографические фильмы о великих русских, с ласковым прищуром смотрящих в светлое будущее сегодняшнего дня, с тенью печали, что им не доведется его увидеть, что им не довелось родиться в истинно своем, нашем времени, и с тем большей истовостью совершающих свои подвиги на благо его, приближая его приближение. Павлов, Мусоргский, Пржевальский, Глинка… Попов… Это было, кстати, в связи с борьбой с космополитизмом и утверждением русского приоритета во всех областях. Люди эти, принадлежавшие разным эпохам и сферам деятельности, были родственно похожи, сыгранные одним и тем же актером (Борисовым или Черкасовым), родственно же и связаны с народом и между собою. Вот в карете Пушкин и Гоголь наблюдают строительные работы, народ поет «Дубинушку». «Красив русский народ в труде!» – восклицает Пушкин. «Но забит, загнан в невежество и нищету…» – с видимыми миру слезами, сквозь невидимый смех вторит Гоголь. «Михаил Иванович!» – восклицают оба, увидев тут же прислушивающегося к народным напевам, припавшего к истоку своему великого Глинку. «А я вас ищу! – говорит Глинка, – сегодня премьера “Руслана и Людмилы”», – и вот Глинка дирижирует, а в ложе, с трудом подавляя восторг, сидят Пушкин, Гоголь и примкнувший к ним Грибоедов – для него не нашлось реплики: просто сидит, кивает в очках, «горе, – говорит, – уму»… Роднили их и биографии, вот обязательные моменты: а) советуются с простым народом: мудрый просветленный старик говорит им сказку, поет старинную песню, дает дельный инженерный совет; б) признание Запада: Глинку не соблазняет карьера великого итальянского композитора, Лист с восхищением исполняет «Марш Черномора»; Павлову, ежащемуся у буржуйки, предлагают институт в Калифорнии; Попову подсовывает миллион Маркони, тот выгоняет его, произнося гневную речь обступившим его студентам; английский полковник предлагает Пржевальскому открывать Индию. «Нет! – говорит тот. – Китай наш брат, у него великое будущее!» Гладит по голове смышленого китайчонка, уже постигшего компас – китайцы тоже кое-что открыли первыми – и сейсмограф; в) мучительный творческий процесс в конфликте с великим князем или княгиней, обычно в этот момент кредиторы выносят рояль, собаку с фистулой, подающий первые признаки жизни первоаппарат; г) шествие по длинной ковровой дорожке, в седой гриве и окружении верных, так и не обретших самостоятельности учеников, бурные аплодисменты, переходящие в о… отворачивается великий князь, и рукоплещут, вываливаясь с галерки, студенты. В армии со мной служил некий Марьямов, приблатненный, полуцвет, с примечательно торчавшими в стороны ушами, он был признанным комиком нашего барака. У него было два коронных номера: чтение раннего Маяковского («Вошел в парикмахерскую, сказал спокойно: “Будьте добры, причешите мне уши”») и Стасов в роли Черкасова (великолепно гнусаво-громоподобно: «Господа! мне стыдно за вас!»). И теперь, когда вспоминаю эти фильмы, то непременно в исполнении Марьямова, перенесшего их в подлинное место действия: барак, нары, серое х/б.
Образ Жажды.
В 1965 или 1966 году я зашел в ЦДЛ к самому открытию – не было ни одного человека, и, пока я пил свой кофе, появился один, приковавший мое внимание. Он был в пиджаке на голое тело и в ботинках на босу ногу, долговяз и необыкновенно лохмат. Буфетчица, однако, приняла его предупредительно, как своего. Выдала ему большой бокал чего-то красного – то ли крюшон, то ли вино, то ли компот… Он взгромоздился на табурет к самой стойке, взял обеими руками бокал и приник… точно так, как описано в романе.
В 1965 году вышел роман Юрия Домбровского «Хранитель древностей», я прочитал его несколько позже, года через три, и стал восторженным его почитателем; в 1970 году окончательно написал своего деда, а в 1973-м поселился в голицынской богадельне и там познакомился с другим ее постоянным обитателем – Домбровским, и тогда, кроме чести стать собутыльником любимого писателя, был счастливо поражен: как раз с него я писал первый портрет деда. То, что Домбровский великий человек, что биография его включает те же испытания (с 1932-го по 1956-й, о чем я понятия не имел), что тот – это он, – все это польстило мне.
Жить в России и не иметь лагерного опыта невозможно. Если вы не сидели, то имели прикосновения и проекции; сами были близки к этому или за вас отволокли близкие и дальние родственники или ваши будущие друзья и знакомые. Лагерный же быт растворен повсюду: в армии и колхозах, на вокзалах и в банях, в школах и пионерлагерях, вузах и студенческих стройотрядах. Он настолько присущ, что не узнавать его в лицо можно, лишь не побывав в настоящем лагере.
Многие мои друзья сидели, по-маленькому и по-большому, от трех до пяти лет, но деда среди них не было. (Они были почти моего поколения, на восемь-десять лет старше.) Своего деда я сочинил из очень слабых реальных посылок.
Поводом для его «предположения» послужило начало возрождения репутации М.М. Бахтина и первые сведения о нем, полученные от В.В. Кожинова: что Бахтин пострадал не в 1937-м, а в 1928 году, что его по-своему спасло; что он без ноги; что появившиеся нежданно деньги (от переиздания книги) он прячет в самоваре; что боится переезжать из своего Саранска… Затем вот этот образ жаждущего… И еще одна судьба, почти никому не известная до сих пор, о которой я узнал летом 1964 года вскоре после смерти ее обладателя. Я передаю ее из чужих уст.
Игорь Афанасьевич Стин, граф, репрессированный, но так и не реабилитированный, скончался в поселке Сыр-Яга Коми АССР в возрасте семидесяти (приблизительно) лет, где работал геологом в разведочной партии. Моя добрая приятельница Наташа Ш. работала с ним.
Я встретил ее вскоре после похорон, потрясенную смертью, она могла говорить только о Стине. Она привезла с собой небольшое наследство: маленькую любительскую фотокарточку и четыре бобины с магнитофонной записью новелл Стина в авторском исполнении.
С фотографии смотрел седой, юношески стройный, с красивым, породистым лицом человек. Рассказы он исполнял в застолье, и между новеллами был слышен пьяный полуодобрительный гул, как между песнями. Я слушал пленку лишь один раз, новеллы хотя и прозвучали для меня несколько чересчур значительно и патетично (возможно, за счет нетрезвого исполнения – но голос был приятный, хрипло-молодой и низкий), были они хорошего литературного уровня, а две-три новеллы были совершенно превосходны и произвели на меня сильное впечатление. По материалу их можно разделить на лагерные и барские (воспоминания о поместном детстве). Проза не терпит пересказа, тем более миниатюра требует передачи слово в слово, но я лишен какой бы то ни было возможности воскресить текст (Наташа Ш. тоже умерла), и я вынужден… Вот лагерная миниатюра. Старый зэк целую неделю готовится к свиданию со старухой: бреется, моется, штопается и стирается – волнуется, как молодой. Его товарищи сопереживают, но, как потом становится ясно, предвкушают спектакль (свидание не первое). Наконец наступает день, старик с утра не находит себе места, залезает на столб и высматривает оттуда старуху. Весь лагерь (воскресенье) напряженно ждет. И вот наконец она вываливается из-за бугорка. Кажется, даже раньше становится слышна ее ругань. Старик ей начинает вторить. И так они начинают сближаться, как в дуэли, все удлиняя периоды мата, все витиеватее, пока, поравнявшись, не достигают виртуозности. У старухи тяжелая корзина со снедью, с еще теплыми пирожками, у обоих ручьем текут слезы, и матерят друг друга они все неистовей. Им восторженно внимают самые искушенные знатоки и слушатели. Все, что я пересказал, скрыто в минимальных размерах, а весь текст – дословное воспроизведение их «дуэли». Слушая новеллу, вы неизбежно заплачете слезами стариков. (Подобный сюжет, правда, встречается у Зощенко.) А вот – «поместная»… Старый Стин был суров и чрезвычайно сух с сыном. Маленький Стин его боялся и в то же время по-детски тосковал по его любви (кажется, рос без матери, не помню…). Однажды мальчик («я» в новелле) пробрался в отсутствие отца в строго-настрого запрещенную для него библиотеку и, достав первую попавшуюся книгу (а это оказалась энциклопедия на «П»), стал разглядывать и увлекся. Он не заметил, как за спиной его оказался отец. А мальчик как раз разглядывал разворот с картинками, где прекрасно-ярко были нарисованы разнообразные попугаи. Особенно один нравился ему, большой и неправдоподобно разноцветный. «Ну, и какой тебе нравится больше всех?» – услышал мальчик из-за плеча. Мальчик перепугался: никогда еще отец не задавал ему никаких вопросов, тем более так добродушно, не наказав за самовольство…