Плоды зимы - Клавель Бернар


Бернар Клавель Плоды зимы

Часть первая Тележка

1


Первого октября 1943 года отец проснулся еще задолго до света. Он плохо спал. Тупая боль железным обручем сжимала голову и отпускала только на короткие мгновения. Несколько минут он напряженно вслушивался в ночь. С улицы не доносилось ни звука, и западный ветер, дувший три дня кряду, как будто утих, не нагнав дождя. Отец медленно сел в постели, повернулся, спустил ноги на холодный пол и стал искать ночные туфли.

— Уже встаешь? — спросила жена.

— Я думал, ты спишь.

— Нет, я давно проснулась. Чего ты поднялся ни свет ни заря? Еще темно.

— Голова болит.

— Ложись, я спущусь и принесу тебе таблетку.

— Нет. Все равно пора вставать.

Она вздохнула. Отец начал в темноте натягивать одежду. Мать спросила:

— Ты это из-за дров беспокоишься?

— Беспокоиться не беспокоюсь, но так или иначе место приготовить нужно. Еще вчера надо было, да я побоялся, дождь пойдет, и поспешил закончить работу в саду, она-то не ждет.

Услышав скрип матраса, он понял, что жена тоже встает.

— Тебе пока незачем идти вниз.

Она не ответила, и отец ощупью добрался до двери спальни. В коридоре мутным пятном обозначилось слуховое окно, выходившее на крышу, но очертания его были расплывчаты. Отец не затемнил его черной бумагой, как все остальные: оно было над лестницей, которая не освещалась, а пользовались они лестницей, только когда шли спать. Вряд ли свечу, зажженную на какую-то минуту, могли заметить с самолета. Да окошка с улицы и не было видно, а потом, кто станет обращать внимание на одинокий дом в глубине сада. К тому же папаша Дюбуа не очень-то верил болтовне о противовоздушной обороне. Ну что самолетам бомбить в Лон-ле-Сонье? Немцев, занявших казарму Мишель и Педагогическое училище? Но немцы стоят повсюду. В любой деревушке. Не могут же американцы бомбить все подряд?

На кухне отец зажег свечу. Через полчаса рассветет, зажигать керосиновую лампу не стоило. Мать тоже спустилась в кухню.

— Плиту топить будем? — спросил он.

— Из-за двух чашек кофе, конечно, не стоит, да только у меня почти не осталось спирта, в этом месяце не выдавали.

— Собачья жизнь, им наплевать, ежели мы околеем.

— Для кофе хватит и нескольких бобовых стеблей.

— Знаю, да только ими печь не натопишь.

— Твоя печка нас обоих в гроб вгонит.

— От тебя только это и слышишь.

— Но это же правда!

Мать стала возиться с топкой. Она соскребла с решетки в поддувало золу и достала две обгоревшие головешки. Затем смяла и положила на край топки пол-листа газеты и наломала сухих стеблей, на которых еще сохранилось несколько листьев.

Отец растворил в полстакане воды таблетку аспирина, следя за всеми движениями матери. Подумать только, до чего дожили! Экономим кусок старой газеты и обогреваемся тем, что раньше бросали в яму для перегноя. Да уж конечно, печка и все здесь в доме переживет их! Особенно если и дальше так пойдет. В семьдесят лет нельзя работать от зари до зари и почти ничего не есть при этом.

Огонь под жестяной кастрюлькой начал гудеть, а вскоре и кастрюля завела свою песенку.

— Не давай ему кипеть, — сказал отец.

— Да я не отхожу. Стою тут — не беспокойся, не убежит!

— Тебе ничего сказать нельзя.

Мать стояла у плиты ссутулясь, опустив плечи. Поверх длинной, до пят, белой ночной рубашки она накинула большой черный шерстяной платок. Когда кофе согрелся, она сняла кастрюлю, положила чугунную конфорку на плиту, в которой догорало несколько красных стебельков. Отец сел на свое место, спиной к окну, а мать поставила на стол две чашки, положила две ложки, нож и кусок серого, плохо пропеченного хлеба. Еще не садясь, она спросила:

— Может, открыть ставни, как ты думаешь? Чтобы есть — света хватит, и огарок сэкономим.

— Верно! Что масло мимо хлеба пронесем, бояться не приходится.

Он встал и открыл ставни, а жена задула свечу. Над крышами и деревьями в саду Педагогического училища вставал белесый рассвет. Справа чуть вырисовывался холм Монтегю. Небо казалось серым полотнищем, низко натянутым над землей от края до края. На востоке, серое небо чуть побледнело, но и там не заметно было никакого просвета, не обозначалось никакого, даже смутного пятна.

Отец закрыл окно.

— Западный ветер из сил выбился, а дождя не надул, — сказал он. — Но дождь еще может пойти… Он недалеко.

— Знаю: у меня поясницу и спину ломит.

Отец принялся за еду. У него тоже все тело ныло. Особенно кисти рук, плечи и лодыжки. Иногда боль становилась просто нестерпимой. Такая боль, будто ему сверлят кости. Но говорить об этом он не хотел. Он и так выдохся. Какой толк повторять одно и то же? Да и жена тоже выдохлась. Она на четырнадцать лет моложе, но работа и лишения наложили на нее свою печать. Она часто упрекает его в эгоизме. В конце концов, может, оно и так, но, если он возмущается, если жалуется на трудную жизнь, так ведь это не только из-за себя, но и из-за нее. Ей-то всего пятьдесят шесть. Он в ее возрасте был еще хоть куда. Может, она слишком к себе прислушивается? Женщины все немного неженки, они столько говорят о своих болезнях, что в конце концов и вправду начинают считать себя больными. Ревматизм, конечно, у нее есть, это видно по распухшим суставам, по скрюченным пальцам, которые ей иногда трудно разогнуть, но все же, разве в пятьдесят шесть лет имеешь право чувствовать себя старухой?

— Хочешь еще? — спросила мать.

— Нет. Уж очень невкусно. Ты заварила только ячмень?

— Ну да, я еще ничего не получала за октябрь.

— Говорю тебе: они нас уморят.

Он отодвинул на середину стола недоеденный хлеб.

— Как подумаю, какой хлеб в свое время выпекал я!

— Ты это каждый день повторяешь, да только от этого не легче…

Он перебил ее:

— Да. Повторяю и буду повторять сколько захочу. Больше сорока лет выпекать хлеб, да еще какой — за десять километров за ним приезжали, — и дожить до того, чтобы на старости лет есть эту замазку, нет, я не…

Приступ кашля не дал ему докончить. Он сидел согнувшись, прижав руку к груди, затем встал и сплюнул в топку.

— Всю жизнь мучиться, чтобы дожить до такого… — прохрипел он.

— Не ты один. Тем, у кого нет огорода, еще хуже.

— Огород обработать — это тебе тоже не шуточное дело.

Он допил кофе, мать поставила его чашку в свою и ложки положила в нее же. Старики встали.

Пока они ели, свет постепенно вливался в комнату, и теперь все виделось как сквозь мутную воду: из темноты силились вырваться чугунная плита с медным прутом, огибавшим ее, деревянная лестница, что ведет наверх, и квадратный кухонный шкаф с четырьмя большими ящиками.

— Тебе нужна моя помощь, чтобы освободить место для дров? — спросила мать.

— Нет. Сам справлюсь. Надеюсь, Пико не подведет.

— Ну, раз он тебе обещал.

Отец устало махнул рукой.

— Что такое в наше время обещание! Будь это Пико-отец, тот бы, конечно, вспомнил, что, когда мы держали булочную, я был одним из его постоянных покупателей, но сыну на это начхать. Он предпочитает продавать дрова тем, у кого есть в обмен табак или вино.

— Хорошо, что напомнил про табак, пойду с утра получу за первую декаду.

Отец вышел, ворча себе под нос, что уже три дня ему нечего курить.


2


Открыв дверь большого сарая в конце сада, отец обернулся, чтобы поглядеть, не вышла ли вслед за ним жена. Потом обошел верстак, отворил ставню на оконце, которое сделал, чтобы можно было спокойно ковыряться тут в дождливые дни. Вернувшись к двери, он еще раз посмотрел в направлении дома, потом поставил между верстаком и окошком садовый стул, влез на него и достал с полки над окном коробку из-под печенья. На полке выстроились в ряд коробки, в них он держал болтики, крючки, винты и гвозди, которые требовались ему не слишком часто. Он слез со стула, смахнул рукой паутину, приставшую к крышке, и, прижав коробку к груди, открыл ее. Там лежали четыре пачки дешевого табака, курительная бумага, фитильки, три трубочки с камешками для зажигалки и синяя картонная коробка поменьше. Отец открыл эту коробочку и поднес к свету, чтоб обследовать содержимое. Там было с полсотни окурков. Он взял три, положил на край верстака, а коробку поставил обратно. Потом отнес стул на прежнее место и стал лицом к двери у столба, подпиравшего потолочную балку. Отсюда, из полумрака сарая, он мог наблюдать за центральной дорожкой и домом. Он разломал окурки, осторожно, чтобы не просыпать ни крошки табаку, свернул жиденькую, но очень аккуратную сигаретку и принялся курить, медленно, смакуя каждую затяжку. И почти тут же ему показалось, что головная боль стихает.

Он дважды дал сигаретке погаснуть — ему доставляло удовольствие немного подождать и раскурить ее снова. Он думал о табаке, который ему удалось скопить. Неплохой запасец. Если жена его обнаружит, она, уж конечно, скажет, что надо сэкономить на куреве и обменять часть пайка на яйца или масло. Но он был спокоен — жена не найдет его тайника. Что ей здесь делать? Рыться ей тут незачем, это его владения. Когда Жюльен был дома, он, случалось, чинил здесь велосипед, но сейчас Жюльен далеко, велосипед висит на чердаке, и никто им не пользуется. Шины еще в целости. Отец знал людей, которые даже за камеру отдали бы не один паек табаку. Он часто об этом думал, но не считал себя вправе распоряжаться велосипедом сына.

Не желая ссориться, они с матерью старались не говорить о Жюльене. Этим утром он подумал о нем, когда ему снова пришло в голову, что неплохо бы обменять шины с этого никому не нужного велосипеда на табак. Подумал, и все. У него ведь есть и другие заботы. Прежде всего дрова. Сейчас октябрь, а дров на зиму не запасено. Да уж нечего сказать, положеньице, просто не укладывается в голове здравомыслящего человека! До войны к началу холодов у него всегда оставался с прошлого года запас дров на всю зиму. Поэтому они и могли продержаться до сегодняшнего дня и уж не так жались с топливом, но сейчас дров хватит разве что на месяц, от силы на два, да и то если зима будет не очень ранняя.

Отец посмотрел налево, где у решетчатой дощатой стены были сложены напиленные по длине топки поленья. Две поленницы. Две уже начатые поленницы, даже не в рост человека. Раньше, когда поленницы доходили до такой высоты, рядом лежали другие, в шесть поленьев шириной, а высотою больше двух метров.

Вот ведь проклятый лесоторговец — обещал доставить в августе! На два месяца опаздывает. И дрова еще надо будет распилить и наколоть! Да еще может, они заготовки этого года, такие дрова плачут. Только дымоход испортишь!

С августа месяца мысль о дровах очень беспокоила отца. Он молчал, но эта забота не уходила, точила его, и каждый раз, как он отрывался от работы, чтобы передохнуть, она душила его.

Подумать только, он построил этот сарай в 1912 году. Он отлично помнит. Себе в подмогу он взял четырех человек. Работяги вроде него самого… За два месяца справились! Сам он работал с ними только после полудня, окончив дела в булочной, а ведь он уже с одиннадцати вечера начинал трудиться в пекарне. Как-никак его трудовой день продолжался тогда восемнадцать часов. Четыре часа на сон, два — на еду, а там опять начинай все сначала. А теперь выдохся? Как тут не выдохнуться! Прожить такую жизнь, провоевать четыре года на той войне, а теперь мечтать о четырех кубометрах дров и считать и пересчитывать окурки!

Господи боже мой, у людей нет больше совести, они помнят только зло! Для дров он и построил этот сарай, для дров, чтобы топить пекарню, конечно, потому что в то время он топил печь дровами. А для лесоторговца это означало два-три воза дров каждый месяц. Пико был честным лесоторговцем, и он, папаша Дюбуа, тоже был честным булочником. Ни разу они не повздорили. За сорок-то лет поневоле сдружишься. Сына лесоторговца он знал, когда мальчишка еще под стол пешком ходил. Да разве тот помнит? Ничего он не помнит. Выгода! Сейчас у всех только выгода на уме. Спекуляция. Черный рынок. Что тут говорить, все прогнило! Люди стали эгоистами, готовы перегрызть друг другу горло из-за куска дрянного хлеба, который и хлебом-то назвать стыдно!

Время от времени отец вздыхал. Он ворчал, разводил руками, но сдерживался, качал головой, пожимал плечами, морщился: Всякий раз, думая о том, как они жили прежде и что приходится терпеть с начала этой войны, он не мог совладать с собой: его душила злость. Дурная злость, от которой он никак не мог избавиться. Она жила в нем. Ему приходилось загонять ее вглубь, но она не исчезала и в любую минуту могла снова подняться, сжать ему нутро, как спазма, против которой нет средств.

Он боялся войны, потому что уже раз пережил ее. Боялся, как и все, но никогда он не представлял себе ее такой. Война была всюду, хотя настоящей войны и не было. Эта война не убивала, как война 1914 — 1918 годов, но она придавила все сущее, ввергла во мрак, который непрестанно сгущался. Каждая неделя, каждый день приносили свою порцию новостей, малопонятных, но неизменно плохих.

Творились такие дела, о которых даже и говорить-то не решались, и отец тоже болезненно переживал некоторые события, но старался не вспоминать о них.

Жена часто упрекает его в эгоизме. Удивляется, почему его так занимает то, что она позволяет себе называть «личным благополучием»: еда, табак, вино, топливо, возделанный огород и не очень уж беспокойные ночи. Он не перечит. Пусть говорит, но боль в сердце живет.

Отец не остался равнодушен к исчезновению сына, только смотрел он на это иными глазами — не так, как мать. А потом, ничего не скажешь: он действительно думает об огороде, о кроликах и обо всем прочем. Но что делать, такова жизнь. Не подыхать же из-за того, что…

Он не додумал своей мысли: за самшитом у дома мелькнула фигура в черном. Отец уже давно докурил сигаретку, но все еще сжимал в пальцах обслюнявленный и совсем тонюсенький окурок, погасший сам собой. Он стряхнул пепел, затем скрутил бумажку, чтобы не пропал зря остаток табака, вытащил из кармана фартука жестянку, отполированную от долгого употребления, и положил туда окурок. По центральной дорожке к распахнутым воротам сарая подходила мать. Он прошел в левый угол сарая и принялся собирать луковицы, разложенные на старом брезенте. Когда мать вошла, он обернулся и спросил:

— Уже уходишь?

— Да. Надо поспеть еще до открытия, не то проторчишь долго в очереди.

Он стал на пороге и теперь был в двух шагах от жены. Она подошла еще ближе, нахмурилась и, помявшись немного, заметила:

— Я думала, у тебя табак весь.

— Да, весь.

— А ведь ты курил?

— Ну и что? Курил, нашел на верстаке окурок и выкурил… Вот, сама посмотри, сколько у меня табаку!

Отец вспылил. И когда он вытаскивал из кармана жестянку, руки у него дрожали. Он открыл ее и протянул жене.

— Вот, смотри, коли тебе надо все самой проверить.

Мать покачала головой и вздохнула:

— Ах, Гастон, Гастон. Такие пустяки, а ты из себя выходишь! Разве я что обидное сказала? Почувствовала, что ты курил, только и всего. Если у тебя есть табак, тем лучше.

— Нет у меня ни крошки, нет. Довольна?

Она уже повернула обратно и пошла, маленькая, какая-то вся сжавшаяся, в темном платье и черной шляпе с обвислыми, закрывавшими шею полями.

Отец остался один, еще не совладав с раздражением, от которого чувствовал горечь во рту, портившую вкус табака.


3


Оставшись один в сарае, он снова принялся за работу. Собрав лук, положил его в три больших ящика из-под фруктов и отнес на чердак. Далось ему это путешествие нелегко. Каждый раз, отнеся ящик, он останавливался, чтобы отдышаться, и смотрел на сад, такой ржавый в серой дымке. С третьим ящиком он поднялся только до середины лестницы и тут вынужден был остановиться: упершись коленями в перекладину и держась за левый боковой брус, он прислонил к правому брусу ящик, который нес на плече. Под тяжестью ящика отец чуть не съехал вниз. Он почувствовал, что сейчас на него нападет кашель, и с большим трудом преодолел приступ.

— Вот вам… — простонал он. — Тут всего-то двадцать кило. И подумать только, что я подымал наверх мешки с мукой… Тридцать, сорок мешков, один за другим… И куда только деваются силы!

Он ждал, прислушиваясь к биению своего сердца, а перед его закрытыми глазами мелькали огненные мушки. Постояв так сколько-то времени, он почувствовал судорогу в правой руке и пальцах, вцепившихся в ящик, и испугался, что уронит его. Медленно, сберегая силы, он опять полез наверх. На чердаке ему стоило большого труда осторожно поставить ящик на уходивший из-под ног пол. Управившись наконец, отец в изнеможении опустился на большой черный чемодан и снял каскетку. Холодным воздухом сразу обдало его мокрую от пота лысину, и он поспешил обтереть ее носовым платком, а потом вытер изнутри каскетку. И спина тоже взмокла, а руки дрожали. Отец понял: вспотел он не столько от усилий, сколько от страха, что упадет. Тонкие губы его растянулись в сердитой усмешке, обнажившей беззубые десны и исказившей лицо. Седые усы, пожелтевшие от табака, на какой-то миг опустились к острому подбородку, поросшему седой щетиной. Двух метров от земли не будет, а он боялся упасть. И подумать только, что прежде, отбывая воинскую повинность в Жуанвиле, он легко перелетал с одной трапеции на другую в гимнастическом зале, где пол был покрыт всего-навсего тонким слоем опилок. В глазах опять потемнело, но на этот раз не от усталости и не от страха. Он сделал глубокий вдох, как в ту пору, когда нырял с мостков в ледяную воду реки, и сразу встал. Колено хрустнуло, будто сухая ветка.

Дальше