Роман в социальных сетях - Иван Зорин 18 стр.


«Хорошо, кому на Руси жить? — растерялся он. — Хорошо? Кому? На! Коммуна Руси — жить! На Руси жить хорошо, жить хорошо…»

«Как вы их поддели! — по-своему поняла его «Дама с @». — Меня с детства задолбали эти попугаи: “Кому на Руси жить хорошо, кому на Руси жить хорошо…”»

«Наш патриотизм убог, а вера зла, — внесла вдруг серьезную ноту «Ульяна Гроховец». — На словах она мать, а на деле — мачеха».

Прочитав ее комментарий, Олег Держикрач открыл свой старый пост.

«Спасение через любовь и неприятие инакомыслящих. Как это сочетается? Бывает, лекарство приводит к обратному результату. Был у меня один больной — тихий обыватель, не герой, который на всякий случай приобрел пистолет. Помню его срывающийся голос, нервные пальцы, которые теребили пуговицу на халате, пока он рассказывал свою историю: «Я с детства робкий, можно сказать, трусоватый, и ствол первое время добавил мне уверенности. — По тому, как он назвал пистолет «стволом», я понял, что он так и не повзрослел. — Иду в темном переулке, сердце колотится, а я только крепче сжимаю ствол. Раньше бы я туда и не сунулся, а теперь точно подмывает себя проверить. И компанию подозрительную раньше бы за квартал обошел, но, ощущая в кармане холодную сталь, теперь шагаю напролом. Сам провоцирую, и даже раздражаюсь, что ничего не происходит. Так и шло день за днем. Только замечаю, страхи мои стали нарастать. В парке, как стемнеет, от каждого куста шарахаюсь, а ворона вспорхнет с ветки — хватаюсь за ствол. Можно закурить? — Я поставил перед ним пепельницу. — Ну, вот однажды, не выдержал, хорошо, в лесу был — открыл пальбу. Не помню, как расстрелял всю обойму, очнулся — вокруг птицы окровавленные крыльями о землю бьют. А я стою с пустым оружием, руки трясутся… Ствол я там же в лесу выбросил, но с тех пор меня преследуют страхи…» Так и вера — опасная вещь. Может, лучше ее и не иметь?»

«Выдумали?» — раскусил его тогда «Раскольников», которого еще не исключили из группы.

«Выдумал, — признался он. — Ну, так — к месту!»

«Ни хрена! К стволу привыкаешь, как к руке, попробуй, выброси. А вера, как дым, сегодня есть, завтра и след простыл».

Олег Держикрач хотел выставить свой пост заново, но, пока его перечитывал, передумал. Вместо этого он написал:

ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК

Саша Гребенча появился в группе под настоящей фамилией.

«Что таким скрывать, — набросилась на него «Степанида Пчель». — У них даже пол не определишь».

«Для мужчин я женщина, для женщин — мужчина», — прицепив смайлик, ответил Саша Гребенча.

«Бисексуальный, значит, — уточнила «Аделаида». — Только тебя нам здесь и не хватало!»

Саша Гребенча был не молод и не стар, он курил трубку, бомбардируя тонкими струями дыма низко висевшую люстру, чашку остывшего кофе и пепельницу для гостей, которые к нему не заходили уже много лет. Задумавшись, он кусал конец трубки или чесал им за ухом. Саша Гребенча был интернетовский блогер. Целыми днями он вращался на ввинченном в пол табурете, стучал по клавиатуре, отправляя сообщения в разные группы, где состоял, пытаясь разобраться, кто такой человек. «Человек, — думал он, — человек, человек…» В своем блоге Саша Гребенча рассуждал о жизни и смерти, откликался на мировые события, его отличала искренность, прямота и трезвомыслие, но подписчиков у него было раз-два, и обчелся. В группу Олега Держикрача Саша заходил неохотно, он не мог разделить царившего там пессимизма, считая, что появиться на свет — редкостное везение. В этом он находил общий язык с «Ульяной Гроховец».

«Есть какая-то завораживающая тайна, которая делает жизнь прекрасной, — написал он. — Разгадывать ее, прикасаясь к миру с изнанки, ощущать его глубину, закрытую для поверхностного, скользящего взгляда. Разве не в этом смысл?»

«Жить прикольно, — согласилась она. — Умирать круто».

«Смысл в том, что в жизни нет никакого смысла, — охладил их «Иннокентий Скородум». — И тайны нет. Здесь окружает пустота, а впереди ожидает тьма. А все остальное выдумки. Я и сам написал много книг, увлекая туда, где сам не был, да и не хотел быть».

«Ну, какой смысл у программы! — подключился «Никита Мозырь». — В ней может быть заложена лишь иллюзия смысла, без которой прога дает сбой. Вот мы и мучаемся в отсутствии этой иллюзии».

А потом появился «Модэст Одинаров»:

«Саше Гребенча. По поводу изнанки мира. Вы абсолютно правы, жизнь — величайшая из тайн! В юности, когда я ехал на ночном поезде, то, глядя в окно, всегда представлял, как выскочив на ходу, бегу в темневшие вдоль дороги леса, стучусь в избы, таинственно мигавшие огоньками, а там — пьют вино, ведут разговоры и будут мне рады, как неожиданному гостю».

Полина Траговец писала правду. Когда в детстве мать возила ее к морю, она никак не могла уснуть, слушая в купе ее мерное сопение. Отодвинув занавеску, она прижималась лбом к холодному стеклу, и ее переполняли чувства, ей казалось, что мир, загадочный и таинственный, скоро подарит ей ключ к каждому своему уголку, в котором она будет счастлива.

«Телевизор молча смотрят, — обрезал «Модэста Одинарова» «Иннокентий Скородум». — Пьют водку, и дверь не откроют. А говорить с ними не о чем. Услышишь только то, что им Сидор Куляш приготовил. И потом, это для вас, пассажира, все вокруг было загадочно, а для машиниста? На одном и том же маршруте? Он, конечно, знает про него не больше вашего, но привык. Так и мы, повзрослев, привыкаем, выбора-то нет!»

«Все обыденно, — подключилась «Дама с @». — Но вера-то остается! Вера всегда при нас».

«Вера? Во что? В глубине мы все атеисты, иначе бы не так жили. Я и сам в юности стучался в сердца глаголом, а войдя в годы, понял, что можно кричать до хрипоты, но мир останется глух».

«Мир не однороден, — не успокаивалась «Дама с @». — Тот, в котором вы вращались, оказался глух. Но есть и другие люди, другие места, есть, наконец, церковь, куда вы ни ногой».

«Зачем она так? — смутился Авдей Каллистратов. — Сколько можно мстить». Он вспомнил их жизнь на даче, вспомнил Дашино белое платье, которое задиралось, когда он все сильнее толкал упрямые качели, и ему стало обидно за свою откровенность. Закрыв лицо руками, Авдей Каллистратов сидел перед экраном, на котором продолжалась переписка.

«Церковь? Этот христианский фан-клуб? — ехидничал «Никита Мозырь». — Похоже, вы, сударыня, сбрендили! Считать, что ее прихожане ближе к Христу, все равно, что думать, будто поклонники известного футболиста лучше других умеют забивать голы. Присмотритесь, на ее воротах проступает: «За царство небесное всех порублю, в царство небесное вход по рублю!»

Саша Гребенча читал эти комментарии, и ему делалось тошно. «Как они могут! — думал он. — Как они могут!» Кочуя по группам, Саша познакомился со множеством людей, представляя их в лучшем свете, чем они были на самом деле. Он странствовал по Интернету, глядя на него сквозь розовые очки, не замечая ни царившей там пошлости, ни грязи.

«Разве не чудо, что из обезьяньего царства родилась цивилизация! — написал он. — Разве не чудо, что человеческое общество проделало такой длинный путь!»

Саша был уверен, что эта поражавшая воображение истина встретит всеобщее одобрение, выступив прологом к примирению.

«Чудо чудное, диво дивное, — ухмыльнулась ему смайликом «Аделаида». — Проделать такой путь, чтобы снова стать обезьяньим!»

«Хуже обезьяньего, — тут же налетел «Иннокентий Скородум». — Чем живет человек? Искусством? За прогрессом следит? Нет же, одна у него радость — соседа обскакать! На этой низкой энергии и живет, от ее батарейки и заряжается. Обезьяны хоть друг друга держатся, а у нас все привязанности заменила одна — зависимость от банковского счета».

«Сам ты обезьяна! — написала «Ульяна Гроховец». — Зеркалу морали читай!»

Это понравилось «Модэсту Одинарову», «Степаниде Пчель» и «Даме с @».

«Как же они не любят друг друга, — читая комментарии, подумал Саша Гребенча. — Боже, как не любят!»

Были у него и другие наблюдения. По выходным жизнь в Интернете замирала так же, как и на улице, но к группе это не относилось, из чего Саша сделал вывод, что многие ее участники не ходят на службу. Другие группы посещали, устраивая перерыв на работе, тайком от начальства оставляя короткие, бессвязные комментарии, а в ней «зависали» от души, и почти каждый пост подвергался долгому обсуждению. Несмотря на царившие споры, группа представала тесно сбитой, точно стая собак, дружно бросавшаяся на кость. Саша заметил также, что ее участники симпатизируют друг другу, разбиваясь на мелкие, внутренние группки, как апостолы на «Тайной вечере», вовсе не по религиозным или политическим пристрастиям, а интеллектуальному уровню. Дружили «Никита Мозырь» и «Афанасий Голохват», отмечая как понравившиеся комментарии друг друга, пели в унисон «Иннокентий Скородум» и «Сидор Куляш», которых он представлял в жизни явными антиподами. Людей объединяет не приверженность одному движению или мифу, а сумма полученных знаний и прочитанных книг, рассуждал он, идеологические противники, находящиеся на разных полюсах, быстрее найдут общий язык, чем со своими малообразованными единомышленниками.

«Нас сближают и разделяют не те внешние этикетки, не те ярлыки, которые мы вешаем на себя, заполняя листы социальных опросов или анкету в бюро знакомств, а что-то глубинное, не поддающееся поверке, которое проявляется лишь на опыте, — написал он. — И разве не глупо объединяться в партии с их отвлеченными программами, где вероятность найти понимание не больше, чем в другом месте?»

Это никому не понравилось.

«Ты дурак, или как?» — вопросом на вопрос ответила «Аделаида».

«Сам-то понял, что написал?» — поддержала ее «Ульяна Гроховец».

«Отняли у юродивого копеечку, он и разговорился», — издевался «Сидор Куляш».

У Саши навернулись слезы. «За что? — не понимал он. — За что они меня унижают?» Такие комментарии заставляли его на время покидать группу, пока любопытство и одиночество не перевешивали гордости и обиды.

Осень переходила в зиму, на окнах появилась изморозь, а во дворе облезлая ошалевшая собака ловила пастью одиноко кружившие снежинки. Саша Гребенча вспомнил, как много лет назад в точно такой же серый день его навестил отец. Зажав к кулаке алименты, отец долго топтался у калитки, борясь с проржавевшей задвижкой, потом пересек двор, оставляя на снегу великаньи следы от резиновых сапог, дернул дверной колокольчик, на звяканье которого вышла мать, и они зашептались в прихожей, не подозревая, что сын, подкравшись на цыпочках, припал ухом к бревенчатой стене.

— Ну, зачем ты так. Я же только взгляну.

— А зачем ты? Для него это лишняя травма.

— Я же его отец!

— Именно поэтому!

Испугавшись повышенного голоса, стихли.

— Не будь жестокой, — сглотнув слюну, опять начал отец.

— Я — жестокая? А ты, ты… — Мать захлебнулась в упреках, но, выговорившись, сдалась: — Только в моем присутствии.

Отец скользнул за дверь, мать — его тенью, сложив за спиной руки, прижалась к стене.

— Как поживаешь? — начал отец наигранно весело. Но тут же сбился, запустив в волосы сына шершавую пятерню, привлек к себе. И Саша почувствовал, как его обожгла слеза. Ему сделалось неловко, захотелось, чтобы отец поскорее ушел, и он был рад, когда, сунув руку в карман, тот поспешно выложил на стол горсть карамели, как всегда делал перед уходом. Саша стоял посреди комнаты, растерянно глядел на мать, и ему хотелось расплакаться от бесконечной жалости к себе. Отец в три шага пересек комнату, не прощаясь, вышел за дверь. Мать юркнула за ним, а Саша смотрел в окно на удалявшуюся спину, и чувствовал, что видит отца в последний раз.

Отец жил в мрачном доме, половина которого была наглухо заколочена, точно там поселилось его отрезанное прошлое, и вечером, когда зажигали свет, сквозь покосившийся, щелистый забор с улицы можно было увидеть нарисованного пальцем на пыльном окне детского человечка, составленного из кружка и палочек. А надпись под ним читалась на просвет наоборот лишь в исключительно солнечный день: «Саше пять лет». С годами отец выходил из дома все реже, а, когда однажды исчез, Саша нашел на чердаке множество пустых бутылок, между которыми сновали мыши. Рядом грудились изгрызенные пожелтевшие листы, перевязанные бечевкой. Аккуратно разложив их на полу в свете тускло бившего солнца, Саша прочитал дневник, у которого в отличие от жизни не было начала и конца.

«…сегодня твою игрушечную собачку переехал велосипед, разрезав надвое, и ты беспомощно прижимал к груди ее части, пытаясь составить, лепетал на своем детском языке, и в твоем «гу-гу-гу…» слышалась безмерная жалость. Собачка для тебя была живой, ты ревел, словно ее можно склеить слезами, а я, такой же беспомощный, поднял тебя на руки, прижав к сердцу. Чтобы отвлечь, я купил тебе новую игрушку, но ты показывал пальчиком, точно говоря, что она не заменит старую, погибшую, как родившиеся никогда не заменят умерших. Потом ты успокоился, я повел тебя в парк кататься на чертовом колесе, протягивая вниз ручку, ты показывал на деревья, силясь сказать, что они, такие огромные вблизи, стали крошечными, будто те, с кем мы давно расстались, от кого отдалились, и кто уже истерся в памяти. Мы гуляли весь день, я показывал тебе одиноко гудевших шмелей, жирных гусениц, свисавших с ветвей на блестевших нитях, а, когда ты уставал, усаживал рядом с собой на скамейку. Домой тебе не хотелось, и мне пришлось сказать, что с заходом солнца деревья засыпают, и мы не должны им мешать. Ты не поверил, недоумевая, чем может повредить деревьям наше присутствие, всю дорогу дулся, и я чувствовал свою вину. А вечером после ужина ты опять громко смеялся, посадив на колени, я катал тебя на лошадке, чтобы загладить обман, рассказывал про невидимых сторожей, охраняющих наш сон, которые будут очень недовольны, когда им мешают. Ты сосредоточенно слушал, сдвинув брови, кивал головкой, но, уложив тебя, я сидел у твоей кроватки, смотрел на твое ангельское личико и видел, что

ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ

О чем? О безвозвратно ушедших? Посвященный в тайну, плакал о том, что никто не придет назад? Склонившись, я поцеловал тебя в холодный мраморный лоб и подумал, что пройдет много лет, и ты забудешь свои детские страхи, обиды, недоумения, как забыл свою испорченную игрушку, но щемящая боль от царящей несправедливости будет жить, забившись в укромный уголок твоего сердца. И жалость, да-да, бесконечная жалость будет внезапно охватывать тебя при виде страданий, жалость, перемешанная с обидой от собственного бессилия. Или твое сердце очерствеет, покрывшись коростой? «Как иначе жить? — будешь оправдывать ты себя. — Иначе жить невозможно». Я не стану осуждать тебя, потому что к тому времени меня не будет. Лиловые пятна ложатся на обои, твое детское одеяльце пестрит, переливается, как полосатый тигр, которого я положил рядом с тобой перед сном. Пока ты мудрее, ты еще помнишь давно мной забытое, и твое превосходство во всем — чистом незамутненном взгляде, пухлом, наивно кривящемся рте, по-своему понимая мир, ты гораздо ближе к его разгадке. А помнишь ли ты, как в прошлое лето ездил к морю, как носился голым по пляжу, пугая возле урны жирных голубей, лениво клевавших объедки? Помнишь, как размахивая лопаткой, топтал босыми ногами ласково набегавшие волны? «Безтрусня, безтрусня!» — дразнили тебя мальчишки постарше, но ты лишь улыбался в ответ своей счастливой улыбкой. И ты первым заметил утопленника. «Дя-дя, — тыкал ты в него своим пластмассовым совком. — Дя-дя». Тело уже накрыли простыней, из-под которой торчали почерневшие ступни. Час назад его вытащили спасатели, напрасно делавшие искусственное дыхание, и уже отошедшие в сторону. Что случилось? Как он утонул? Море здесь мелкое, до буёв — по грудь, оно кишело купавшимися, но в прозрачной воде его заметили только на дне. Взяв за ручку, я отвел тебя под тент, мы стали копать ямки, в которых сочилась вода. Выгребая песок, ты сосредоточенно делал куличи, и мне показалось, по-своему осознал случившееся, став вдруг не по-детски серьезным. Покойника точно не замечали. По-прежнему ели сладкую пахлаву, гоняли мяч, с хохотом доставая, когда тот улетал в море. А он лежал одинокий, отгороженный невидимой стеной, ставший чужим, брошенной вещью, нелепо выглядевшей посреди буйного празднества, и только костлявые чайки, прежде чем взлететь, кособоко прыгали вокруг него. Наконец появился толстяк в белом халате с бордовым от жары лицом. Отдернув простынь — на мгновенье показались застывшие, стеклянные, как у куклы, глаза, — врач тут же выпрямился. От наклона кровь прилила у него к щекам, отступив в тень к спасателям, он достал сигарету:

— Я бессилен.

— А что же нам с ним делать?

— Да что угодно. Хоть фотографируйтесь на память. А надоест — позвоните в морг.

Машина задерживалась. «А куда им спешить, без работы не останутся», — мрачно пошутил врач, прежде чем затушить в песке окурок и направиться к воротам. Под нещадно палившим солнцем уже топтались зеваки, пляжные торговцы, поставив сумки с рапанами, косились на неподвижное тело, на задранные ступни, которые омывали волны, а ты, бормоча что-то на своем загадочном языке, выкладывал в стороне куличик за куличиком…

А завтра мы снова пойдем в парк. Вдоль аллей будут ядовито краснеть маки, а с тополей лететь пух и на блестящих шелковых нитях бут опять свисать зеленые гусеницы. Я возьму тебя на руки, ты цепко, как все малыши, обхватишь мне голову, и будешь щекотать ухо своими непонятными словами, это будет счастьем, но при всей своей мудрости тебе не постичь бездны моего отчаяния…»

Гребенча-старший пропал в одночасье. Говорили, завербовался в тайгу мыть золото, ходили также слухи, что в цыганском таборе он пляшет голым с прирученным медведем, и у него две жены. Но Саша Гребенча не верил. Он знал, что отец давно на небесах, откуда наблюдает за его бессмысленной маетой, оберегая от стерегущих опасностей и подавая во сне нужные советы. Работал Саша, кем придется — кочегаром, грузчиком, случалось, преподавал историю раннего барокко, или читал лекции о кулинарном искусстве. Его везде принимали, но общего языка он не находил нигде. Его все с интересом слушали, но никто не понимал, потому что говорил он всегда самим собой. Сашу Гребенча это мало волновало, к чужому мнению он вообще был равнодушен, а на вопрос, чем занимается, обычно отвечал, что ничем, кроме того, что живет, потому что все остальное не стоит и выеденного яйца.

Назад Дальше