— Холодильник опять пустой, — доносился из-за стены скрипучий старческий голос. — Голодом меня моришь.
— А твои любимые пельмени?
— Они просрочены. Отравить меня хочешь?
Полина Траговец со вздохом одевалась и шла в магазин. А в группе превращалась в Ульяну Гроховец. Здесь ей хотелось быть смелой, раскрепощенной, хотелось отчаянно кокетничать и сорить деньгами. Она представляла себя то светской львицей, то дорогой путаной, кружившей головы знаменитостям, которых видела по телевизору. «Двести грамм колбасы, — пробивала она в кассе. — И бутылку кефира». А по дороге вспоминала свои восемнадцать лет, длинную девичью косу, которой завидовали одноклассницы, ухажеров, стоявших под окнами с цветами, свое белое платье, кружившее в танце на выпускном балу, и понимала, что это — воспоминания мертвеца. Жалость за упущенные годы, проведенные около властной, полоумной матери, заставляли ее жить фантазией, упрямо играя роль Ульяны Гроховец.
«Я долго была в плену обстоятельств, — писала она, смахивая слезы, капавшие на клавиатуру. — Пока в один прекрасный момент не стала другой, осознав, что жизнь проходит, что она бесценна, и судьба находится в моих руках. Бросив все, я уехала в другую страну, без языка, без знакомых, без средств к существованию. Я нарочно выбрала место за семью морями, купив билет в один конец, зная, что денег на обратную дорогу мне никто не даст. Я сожгла мосты, заняв у кого только можно, уверенная, что не верну. Я — дрянь? Возможно. Но жизнь одна! К тому же судьба оказалась ко мне благосклонной, и вскоре я выслала всем деньги. Я написала «судьба»? Ерунда! Я кусалась, изворачивалась, хитрила, как животное, загнанное в угол. И мне удалось. Мы себя не знаем, когда встает вопрос о выживании, в нас пробуждаются неведомые силы. Я меняла мужей чаще, чем любовников, а кавалеров — как перчатки. Я выучила множество языков, забыв родной, о чем совершенно не жалею. Иногда мне приходилось спать на морской пристани, прямо на досках, так что во сне, когда рука соскальзывала в воду, ее обжигали медузы, но чаще она обнимала подушки в пятизвездочных отелях. Я пускалась во все тяжкие — была девушкой по вызову и, продавая тело, торговала заодно наркотиками. Один раз, спасаясь от полиции, я попала в руки бандитов, в другой, убегая от бандитов, я в течение суток сменила пять стран, но в конце концов отдалась под защиту полиции. Обо мне писали газеты, так что к славе я привыкла даже быстрее, чем к безвестности. Сейчас я богата, независима. И всего достигла сама! А знаете, что подтолкнуло меня? Безногий калека! Тысячи раз я проходила мимо церкви, подавая ему мелочь, а тут меня словно пронзило: «Господи, мне же дьявольски повезло, раз я иду по жизни на двух ногах!» Так почему я стою с ним рядом? Почему не ушла далеко-далеко? Может, вам тоже пора?»
Прежде чем поместить комментарий, Полина долго смотрела на экран. Разве в ее истории не видно фальши? Разве секрет, что падчерице никогда не стать золушкой? Чтобы отбросить сомнения, Полина Траговец нажала на кнопку «Опубликовать».
С каждым годом Модест Одинаров делал шаг по лестнице в небо, и ему уже казалось, что он видит все, как мальчишка, залезший на крышу. Мир перед ним лежал, как на ладони, в нем все было просто и ясно: сильных любят, слабых топчут, а богатым все можно. Однако в группе, он столкнулся с новыми людьми и понял, что видел не мир, а мирок. «Мир огромный, — думал он, — но его не надо бояться». Он стал всерьез размышлять о том, чтобы завербоваться в какую-нибудь дальнюю экспедицию — мыть золото или искать нефть. Иногда, как в детстве, когда разглядывал географический атлас, он представлял, что уедет в жаркие страны, где растут пальмы, и станет охотником на львов. «Какая глупость», — краснел он. А потом снова возвращался в мыслях к забытому Богом углу, джунглям или прериям, где видел себя среди скачущих на мустангах туземцев. Ночами по стенам бегали лиловые пятна от дрожавшей занавески, а узкие полоски света, от проезжавших машин, расширяясь, вдруг охватывали весь потолок, и Модест Одинаров, глядя на них, видел пылинку, летевшую в необъятных космических просторах. У него прорезался третий глаз, которым он видел своего начальника, тратившего молодость неизвестно на что, видел свою заросшую бурьяном могилу, на которую будет некому принести цветы. Модест Одинаров запускал тогда в стену подушкой, и тишину в его комнате разрезал смех, похожий на звон разбившегося стекла. Засыпал он, когда ночь шла уже на убыль, а утром, тщательно намыливая кисточкой ввалившиеся щеки, так что пена густо стекала на подбородок, видел в зеркале чужое лицо, неподвижное, истрепанное, будто на портрете, исхлестанном ветром, иссеченном дождем, и задвинутом вглубь антикварной лавки. Оно проступало словно из тени, бесцветное, тусклое, и только глаза чернели на нем, как угольки. Модест Одинаров по-прежнему ходил на работу, а прогулки совершенно забросил, вечерами жадно припадая к монитору. Он читал о чужих жизнях, как в детстве примеряя их на свою, делился своим одиночеством, отчаянием, рассказывал о тайных желаниях, которые, облекаясь в слова, становились ясными ему самому, он откровенничал с теми, кто был за тридевять земель, но заменил ему близких.
Однажды бессонной ночью Модест Одинаров долго смотрел на мигавшие за окном звезды, несколько раз ходил на кухню пить чай, а потом, сев за клавиатуру, написал:
«В детстве меня отправили раз в летний лагерь, где я посреди срока сильно простудился. Мне прописали горькую микстуру, постельный режим и отселили в отдельный бокс. Хорошо помню маленькие окна, завешенные от жары марлей, ползавших по ней мух, обои с перемежавшимися всадниками, которые скакали вместе с моей температурой, помню доносившиеся крики моих товарищей, гонявших мяч, так что у них не было времени меня навестить. В своей одиночке я чувствовал себя, как в зачумленном бараке, став неприкасаемым, наблюдал со стороны жизнь, которую вел еще вчера — вот пошли строем завтракать, вот лагерь стих, значит, всех повели на реку, вот звучит горн, объявляя тихий час. Выпав из привычного распорядка, как птенец из гнезда, я чуть не плакал, ощущая себя брошенным, забытым, не нужным. Я вдруг стал лишним в счастливом прекрасном мире, от которого был отгорожен стенами изолятора. Иногда мне кажется, я до сих пор из него не вышел».
Это понравилось «Иннокентию Скородуму» и «Ульяне Гроховец».
«А спорим, что видя утром твои мокрые простыни, все думали, будто у тебя энурез, а это ты всю ночь плакал, повторяя: «Я неудачник, я неудачник…»?» — написал «Раскольников».
Модест Одинаров промолчал.
«У меня бывает сходное ощущение, — поделился «Олег Держикрач». — И как вы с ним боретесь?»
Его искренность предполагала ответную, и в приступе откровения Модест Одинаров застучал по клавиатуре, то и дело заливая ее остывшим чаем:
«Признаться, никак, спасает работа, как мельничий жернов на шее».
Дождливой ночью, прижавшись лбом к холодному стеклу, он смотрел на расплывшееся внизу море огней, в котором у него появились знакомые, и гадал, в каком окне они живут, а так как они могли жить в любом, ему становились небезразличны все. Модест Одинаров теперь с особенной ясностью осознавал, что все пройдет бесследно, как капли, стекавшие по окну, вспоминал свои юношеские переживания, которые были бесконечно далекими, и не понимал, отчего придавал им такое значение. «Думал о себе много, — оперся он о подоконник, чувствуя, как барабанит по лбу холодный дождь, и видел себя витязем на развилке, которого, пойди он направо или налево, ждет тупик. — А к чему нерешительность, раз все равно умру?»
За долгие годы Модест Одинаров впервые почувствовал себя, будто в семье, о которой всю жизнь мечтал и которую так и не создал, а с Ульяной Гроховец у него завязалась личная переписка. Он поведал ей о своей жизни, она — о своей мечте.
«Вы мне верите? — не выдержала раз она. — Верьте, иначе писать бессмысленно».
«Для меня вы такая, какой представились, — ответил он. — Да и зачем вам лгать?»
Прочитав, Полина Траговец залилась краской. Она уже пожалела, что все это затеяла, но отступать было некуда.
«Вчера прилетела с островов. В самолете так трясло, что, кажется, я до сих пор прыгаю на батуте. Среди кокосовых пальм был у меня очаровательный мулат. Мы занимались любовью по три раза на дню, а ночью прямо в постели, как волки, набрасывались на еду. На мгновенье я даже потеряла голову. Страсть опасна, рискуешь испортить жизнь. Не попрощавшись, я упаковала чемоданы и улетела первым же рейсом. Советую и вам почаще наступать себе на горло!»
Так вела себя Ульяна Гроховец. А из Полины Траговец мать сделала безопасного врага, которым забавлялась, как бумажным тигром.
— Ты стала несносной, — дразнила она дочь, помешивая на кухне овощной суп. — Все время перечишь. Убить меня хочешь?
— Что за выдумки, мама.
— Что за выдумки, мама.
— Ну, вот опять! Я знаю, ждешь моей смерти, чтобы привести мужчину.
— Это неправда!
— Тогда скажи, что любишь свою мамочку.
— Ты же знаешь, что люблю, и мне больше никто не нужен.
Натянув улыбку, Полина поцеловала дряблую щеку, провела ладонью по седым, растрепанным космам, а, закрывшись в комнате, зарыдала в подушку. Она думала, что ее жизнь прошла, так и не начавшись, бормоча в утешение, что все несут свой крест, оттого что некуда пойти. Дождавшись пока за стенкой стихнет старческое брюзжание, она включила компьютер и, все еще всхлипывая, написала:
«Главное, не стать жертвой, а для этого не надо жалеть себя».
Это понравилось «Модесту Одинарову» и некоему «Сидору Куляшу».
По утрам Модест Одинаров по-прежнему громко включал радио, до синевы брился, отстукивая по рулю услышанную мелодию, торчал в «пробках», а на работе ненавидел начальство. Но день пролетал незаметно, ему удавалось зайти в Интернет и оставить сообщение, так что возвращался он, предвкушая комментарии. После работы он раньше тщательно готовил себе пищу, раскладывая по тарелке мелко нарезанный укроп, жарил стейк или цыпленка, а садясь за стол, вспоминал одно и то же.
— Даже мертвецы высыхают, потому что перестают есть, — кормила его с ложки мать, когда он оставлял еду на тарелке. — От голода они грызут себя изнутри.
— Как мертвецы у Гоголя? — храбрился он, но от ужаса глотал, не разжевывая, большие куски. — У них желтые кости и длинные ногти, мы в школе проходили.
— Вот именно, разве хочешь стать таким?
Эта всплывавшая в памяти сцена вызывала у Модеста Одинарова улыбку, расцветавшую кактусом в пустыне его одиночества. И после обеда он засыпал с ней, бросив на кухне грязную посуду. Но теперь, после вступления в интернетовскую группу, дом уже не казался ему пустым, Модест Одинаров быстро кипятил чайник и, жуя бутерброд, садился к монитору.
«Рядом не всегда близкий, — сообщил он открывшуюся ему истину. — Близкие могут быть и далеко».
«Верно», — подтвердила «Ульяна Гроховец».
«Ближние твои враги», — пошел еще дальше «Иннокентий Скородум».
Они обменялись смайликами, отметив его пост, как понравившийся, и от этого у Модеста Одинарова потеплело на душе.
Кривозубую проститутку Модест Одинаров больше не посещал, а, вспоминая свои визиты к ней, готов был провалиться — ему делалось стыдно за свое одиночество, за дурную привычку, с которой он не расстался в детстве, а перенес во взрослую жизнь, встречаясь без любви. Но теперь все было иначе, выйдя из пустыни, он сбросил, наконец, бремя своего одиночества, и, расправив плечи, почувствовал себя помолодевшим на сто лет. Теперь он все чаще рассматривал глянцевые журналы, предлагавшие недвижимость, которые покупал по дороге на работу. Выбирая себе дом, он представлял, как разошлет приглашение в группу, отметив новоселье с ее членами. «Какими они окажутся? — гадал он, мечтательно листая страницы. — Не разочаруют ли?» И твердо решил не тянуть с покупкой дома. По крышам уже зашагали короткие июньские дожди, асфальт расчертили мелом для игры в «классики», а на подоконниках стали засыхать фикусы, которые по привычке поливали, как зимой. Застряв в «пробке», Модест Одинаров через опущенное стекло вяло переругивался с водителем красного автомобиля, как вдруг у него кольнуло в боку. На здоровье он никогда не жаловался, и не придал этому никакого значения. На следующий день боль повторилась. «Срочно сдайте анализы», — осмотрев его, нахмурился врач. Анализы оказались плохими. Модест Одинаров тупо уставился на фонендоскоп, змеей свисавший на белом халате, не понимая, что ему говорят.
— Сколько осталось? — выдавил он одними губами, когда повисло молчание.
Врач развел руками.
— Сколько? — глухо повторил Модест Одинаров.
— Ничего нельзя обещать, если делать химиотерапию, месяца два, три…
Из больницы Модест Одинаров вышел белый, как снег, не замечая ни сновавшей детворы, ни чирикавших под ногами воробьев. Дома, он осмотрел свои вещи, будто видел их в первый раз, выйдя на балкон, окинул взглядом раскинувшийся внизу город, бушевавшую зелень, пытаясь представить, как все будет, когда его не станет. «Как все буднично, — пробормотал он. — Как все буднично». И вдруг вскрикнул, на мгновенье вообразив, что его уже нет, почувствовав каждой клеткой своего тела предстоявшую ему вечность небытия. Судорожно глотая воздух, он бросился на кухню, хватая без разбора попадавшиеся на глаза предметы и швыряя их на пол. «Какого черта! — задыхался он, багровея. — Почему я?» Он метался, как зверь в клетке, готовый зарычать от бешенства и бессилия. Но вскоре им овладела совершенная апатия, будто диагноз касался не его, и в больнице был тоже не он, а все это происходило с кем-то другим. Он даже зевнул. «Ну и не станет. Какая разница когда». Эта ровная безысходность вернула его к действительности, он собрал с пола посуду, аккуратно замел осколки на совок, подумав, что накопилось много пыли, и надо бы устроить уборку. Потом опять вспомнил, что скоро умрет, что не будет ни моря, ни каштанов, ни гамака в крупную клетку, но на этот раз мысль не пронзила, не обожгла, а лишь тупо засвербила, будто комар в ночи. Он подумал о том, что делают в таких случаях. Рассчитываются с долгами? Но их у него не было. Составляют завещание? Но кому? Этот вопрос погнал его к компьютеру.
«А вот, если бы я серьезно заболел, — предложил он тему для обсуждения. — Чем бы вы помогли? Что бы посоветовали?»
Он хотел добавить про наследство, но в изнеможении повалился на кровать. Во сне он увидел себя ребенком: мать выносит на веранду пыхтящий самовар, в саду ядовито желтеют одуванчики, а он слушает гудение шмеля, заблудившегося в ржавой, брошенной лейке. Сон был такой явственный, отчетливый, что, пробудившись, он еще долго не мог понять, где находится, разглядывая засаленные обои с чередовавшимися цветами, думал, что, возможно, скоро опять попадет в свое детство, вспоминал родителей, у которых много лет не был на могиле. А потом поднялся к компьютеру.
«Деньги вышлю, — откликнулся «Иннокентий Скородум». — По какому адресу?»
«Если болезнь смертельна, не тяни, — посоветовал «Раскольников». — Пистолет дать?»
«А что вы от нас ждете? — в лоб спросил «Сидор Куляш». — Сначала определитесь».
«Надеюсь, это лишь предположение?» — откликнулась «Ульяна Гроховец».
Полина Траговец, прочитав обращение Одинарова, не поверила глазам. Ей было невыносимо думать, что это не пустое предположение, что крепкий мужчина, который каждое утро садится в машину, болен.
«И всё?» — криво усмехнулся Одинаров. Его корреспонденты вновь стали бесконечно далекими и чужими. Он вдруг вспомнил, как на экзамене подглядывал через ладонь к соседу, и как, заметивший это учитель, пошутил: «Одинаров, каждый умирает в одиночку!» «Каждый умирает в одиночку», — повторял ночью Модест Одинаров, разглядывая в углу блестевшую в лунном свете паутину. Стиснув подушку, он громко всхлипывал, пугая шуршащих на чердаке мышей. На другой день он позвонил на работу.
— Не здоровится? — деревянным голосом переспросил начальник, губы которого треснули, как жареный каштан. — Надеюсь, скоро поправитесь.
У Модеста Одинарова мелькнуло желание высказать все, что накопилось за годы, но вместо этого он глухо произнес:
— Ищите замену.
Начальник повесил трубку, а Модест Одинаров еще долго слушал гудки.
Вставал Модест Одинаров по привычке ранним утром, когда на улице ширкали метлами дворники, но уже не брился, обрастая колючей, седой щетиной. Из дома он тоже не выходил, кормил теперь голубей на балконе — выставив табурет, сорил под ноги хлебные крошки, которые те клевали, неуклюже перепрыгивая через его стопы, — но мысль о том, что после его смерти они будут также ворковать, гадить и, трепеща крыльями, совокупляться, была нестерпимой. Он резко поднимался, едва не задевая испуганно взлетевших птиц, и закрывал за собой балконную дверь.
Прошла неделя, и жизнь брала свое — Модест Одинаров ел, спал, будто впереди у него были годы, забывая про болезнь, смотрел с балкона на красивых, длинноногих женщин, на цветы, изнывавшие в кадках от жажды, на дорогие машины, плывшие в облаке летнего зноя и обжигавшей пыли. Облокотившись о загаженные голубями перила, он с улыбкой представлял Ульяну Гроховец, проводившую отпуск на далеких тропических островах, думал, что в их отношениях, как и в любом эпистолярном романе, было что-то обещающее, загадочное, придававшее им особое очарование, ни с чем не сравнимый шарм. А потом вдруг все вспоминал. Модест Одинаров давал себе слово, которое каждый раз нарушал, — не трогать пальцами левый бок, но даже во сне его рука тянулась к желтевшей, мокрой от пота коже, скрывавшей источник боли, и он, еще не пробудившись, нащупывал опухоль, вздрагивая, будто внезапно услышал скрип земной оси, требовавшей смазки, и грозившей повернуться, выпасть из державших ее шарниров. «Господи, помоги, Господи, помоги…» — встав на колени возле оконной батареи, шептал он в звездное небо. А потом вдруг вспомнил, что не верит, что никогда раньше не молился, и в церкви был только в раннем детстве. Перед ним проплыла вся его жизнь, растоптанная юность, брошенные начинания, предстало все, что не сделал, до чего не дошли руки. «Начну все заново, — давал он слово. — Если выживу, начну все заново». Но Модест Одинаров знал, что начинать заново на земле никому не позволяют, а если бы ему и позволили, то свое слово он бы не сдержал. Про живших когда-то он раньше думал: «Мы и они», про современников: «Я и они», а теперь вдруг осознал, что нет никаких «они», а со времен Авраама был только он, Модест Одинаров, знавший, что должен умереть. Теперь он ясно увидел себя со стороны — заезженная рабочая скотина с расшатанными нервами и увеличенной печенью, день из дня решавшая финансовые головоломки, имевшие косвенное отношение к его жизни — деньги. Деньги, которые он считал согласно правилам математики, умножаясь у других, никак не хотели укладываться в его карман, точно тот был дырявым, оставаясь колонками цифр на холодном, мертвенно мерцавшем экране. На это занятие были потрачены лучшие годы, а теперь опухоль поставила крест на сухой арифметике, наполнив его существование настоящей жизнью с ее болью, страданием и страстной борьбой, как весенний ручей наполняет пересохшее русло.