Крестьянский сын Михайло Ломоносов - Андреев-Кривич Сергей Алексеевич 11 стр.


Они вошли туда и через минуту вышли обратно.

— Знаю вашего хозяина, не впервой на таком деле мне попадается. Хитер больно. Сегодня же управлюсь с ним.

— Будь милостивец!

— На тебя как на каменну стену!

И араушка, спотыкаясь, кланяясь, потянулась к выходу.

Когда все вышли, Милюков увидел Михайлу.

— Ага, — сказал он сумрачно, — ты, значит, тут был.

— Тут.

— С делом пришёл или так просто с проведаньем?

— С делом. Ловко вы это с ваганами управились. В самом деле, что ли, в их сторону дело решите?

— Как по закону выйдет, так и решится.

— Купец больше заплатит?

— А ты говори прямо своё дело.

— А ежели, Иван Васильевич, повыше про такие ваши дела узнают?

— Да не так уж и удивятся.

— Может, и верно. Пойду-ка я восвояси.

Милюков удерживал Михайлу:

— Ты постой, постой-ка. Ловок. Скажи свое дело. Посмотрим, не много ли запрашиваешь.

«В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою не намахаться руками, а верх взять», — вспомнились Михаиле слова Сабельникова. Припомнился ему и ответ Шубного: «Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми».

— Когда шёл сюда, Иван Васильевич, не знал, как к делу приступиться. Ну, ежели какую тайну хотите сохранить…

— Не велика тайна-то.

— Сам знаю. Да и дело моё невелико тоже.

— Ну, рассказывай.

Когда Михайло был уже далеко от воеводской канцелярии, он вынул паспорт, чтобы ещё раз посмотреть на него. Паспорт был выдан «города Холмогор церкви Введения пресвятыя богородицы попа Василия Дорофеева сыну Михайле».

Глава двадцатая ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ

Густая и медленная лавина снега падала на Куростров, когда в вечерней тишине возвращался Михайло домой.

Глухо стучат копыта о мягкую снежную дорогу. Лёгкой рысцой бежит хорошо знающая дорогу баневская крепкая лошадка. Устроившись в углу саней, Михайло плотно укутался в тулуп. Ночью всё решится. Когда все уснут, погаснут огни в окнах, он выйдет из дому, в последний раз пройдёт по деревенской улице, спустится к реке и пойдёт к дороге, которая через Вологду легла на Москву.

Михайло потрогал спрятанные под полушубком паспорт и письмо. Из воеводской канцелярии он заехал к Каргопольскому попрощаться и взять обещанное письмо к Постникову в Москву.

По склону Палишинской горы Михайло доехал до Ильинской деревни, дома которой сгрудились около Екатерининской церкви. По косогору лошадь дошла к сельскому кладбищу.

Неогороженное кладбище стояло занесённое снегом. Голые кусты ивняка разбросались меж могил.

Привязав лошадь у въезда на кладбище, Михайло по высокому рыхлому снегу прошёл между крестами к тому месту, где залег пустырёк у могилы матери.

В еловых ветвях перекликнулась почуявшая человека галочья стая. Несколько потревоженных птиц снялись с мест и в темноте, сбивая с ветвей снег, перелетели подальше.

Вот большой деревянный крест…

Михайло сел у могилы. Вспомнилось ему детство, мать, а потом похороны. Грубее и проще стал вокруг него мир после смерти матери. Часто обращался он мыслью к тому, что говорила когда-то мать, передавая сыну накопленную день за днём трудную жизненную науку и правду.

…Чуть поскрипывают полозья саней. Недалеко уже баневский дом.

«…А от отца иначе, — думалось Михаиле. — Жила бы мать, по-другому случилось. Мать легче угадала бы. А отец в сердце не почуял моей правоты и правды. И не потому, что сердце в нём недоброе, нет. Просто своё глаза ему застит. Не понимает отец того, что не на своём деле, на его дороге, не в силе окажусь. Отец-то крепок в своём стремлении; какой хотел, такой жизнь ему и вышла. А вот свою кровь-то и не признал».

— Когда же в путь? — спросил Михайлу Банев, отдавая ему паспорт.

— Этой ночью. Как все дома и на деревне уснут. До утра далеко уж успею уйти.

— Так. Правильно. Нечего медлить. Каргопольскому паспорт показывал?

— Да.

— Что он сказал?

— Сказал, что хороший сын у холмогорского попа Василия Дорофеева…

— Будто неплох, совсем неплох. И Постникову, стало быть, Каргопольский о крестьянстве уж не писал?

— Больше уж не к чему.

— Дело.

Когда хлопнула за Михайлой дверь, Банев долго ходил по скрипевшим половицам, смотрел в окошко, садился к столу, опять вставал. На душе у него было тревожно.

Михайло вырос у него на глазах. Мальчик, совсем ещё ребенок, он бывал первым среди деревенских ребятишек. Кто мог ловчее взлезть на высокую ель? Смелее сесть на невыезженную лошадь? Ночью пойти через поле, когда встают с лёжек волчьи стаи? А позже, когда стал учиться, кто был понятливее его, смышлёнее? Кто лучше мог постоять за себя? Кто выдался всем: и умом и смелостью?

И давно уж Баневу казалось: невровень с ним, с Михайлой Ломоносовым, здешняя жизнь. Что ж, пусть идёт, счастья-доли ищет. Мир велик.

Банев открыл книгу, засветил свечу, стал читать. Но чтение не шло. «Ненастоящая для Михайлы эта жизнь, ненастоящая… — думал Банев. — Да. А что такое настоящая жизнь? Жизнь бывает счастливая и несчастливая. И в этом многие разбираются. А что такое настоящая жизнь — это, видно, узнать не так уж легко. Пусть по большой мере Михайло это и изведает».

Банев так задумался, что не услышал, как скрипнула отворённая дверь. Холодный воздух пахнул из сеней, пламя свечи дрогнуло. Банев поднял глаза. На пороге стоял Василий Дорофеевич Ломоносов.

Глава двадцать первая ВСЁ РЕШИЛОСЬ

Не раздеваясь, а только сняв шапку, Василий Ломоносов сел на скамью подле двери.

— Как ты здесь? Будто уехал?

— Уехал. Да вот опять завернул. Поначалу, перед Архангельском, нужда мне была заехать в Усть-Пинегу. В обратную сторону, то есть. А потом, едучи через Холмогоры, решил домой всё же завернуть. Тебя повидать. Потолковать.

«Знает ли уже обо всём Василий? Пока глазом не сморгнёт… Поглядим…» И Банев выговорил спокойно:

— Что ж, потолкуем.

Василий Дорофеевич расстегнул тугие крючки овчинной шубы.

— Жена-то тебе передала?

— Как не передать.

— Точно ли передала? Понял, о чём я просил?

— Понял.

— Ну, тогда всё хорошо. А то поспешил я утром, тебя не дождался. А потом и тревога взяла: вдруг да неточно тебе скажут? Вот и решил я вернуться. Самому сказать. Да и метель подходит. Заночую дома, а завтра, как рассвенёт, в путь.

Ничего ещё не знает…

Василий Дорофеевич поднялся.

— Погоди, Василий… Охолодал, чайку попей.

— Ну и то. Попить чайку. Морозище-то! Ух!

Василий Дорофеевич снял шубу и сел к столу.

Пока жена готовила чай, Банев, достав бумагу и взяв перо, что-то стал писать.

— Что это ты пишешь? — спросил Василий Ломоносов.

— Да тут дело важное. Вот и пишу.

Василий Дорофеевич поглядел на написанное. Вздохнув, он сказал:

— Не понимаю. Полезное дело грамота.

— И впрямь. Полезное.

Кончив писать, Банев вышел в другую комнату, разбудил уже спавшего сынишку и тихо сказал ему, чтобы бежал со всех ног в дом Ломоносовых и передал бы Михайле записку. Да чтобы никто не видел…

Получив записку, Михайло схватил мешок, уложил в него книги, на ходу уже надел шубу, нахлобучил шапку и вышел из дому.

Начиналась сильная метель, и из темноты накатывали холодные клубы снега.

К дому Фомы Афанасьевича Шубного, стоявшему на отшибе, далеко от ломоносовского, Михайло прошёл околицей по еле протоптанным кое-где тропкам, местами по глубокому снегу.

— Дядя Фома! Ухожу! — Михайло снял шапку. От быстрой ходьбы на лбу у него выступила испарина. Скинув полушубок, он рукавом рубахи утёр пот. — Ухожу, дядя Фома!

— Ну, в путь.

— Дядя Фома, вот что тебе сказать надо. Через неделю пойдёт на Москву рыбный обоз, в котором будет и Христофоров Михаил Александрович, что до Москвы меня довезти обещал. Так передай ему, что в Антониево-Сийском монастыре[63] дожидаться буду… Фу! Немного вздохнуть! — И Михайло снова вытер пот.

— Всё передам. Что ты так разгорячился?

— Отец нежданно вернулся.

— Что?

— Вернулся. Банев его у себя задержал. А тем временем я из дому ушёл.

— Вон как, вон как.

— С отцом-то никак встречаться не следовало.

— Ещё бы!

— Ну, теперь-то уж всё. Из дому ушёл. Малость вздохну у тебя, дядя Фома, а потом в путь.

— Ох, беглец, беглец! Считаться нам всем с Василием Дорофеевичем. Ох, считаться! Пашпорт-то выправил?

— Да.

— Покажь.

Михайло вынул из-за пазухи тщательно увёрнутый в тряпицу паспорт. Подойдя к огню, Шубный прочитал, что в нём написано. Он усмехнулся:

— Кто того добился?

— Случаем вышло.

И он рассказал, как всё произошло.

Шубный отошёл от огня и передал паспорт Михайле.

— Стало быть, в путь. Денег-то, когда тебе собирали, сколько набежало?

Шубный отошёл от огня и передал паспорт Михайле.

— Стало быть, в путь. Денег-то, когда тебе собирали, сколько набежало?

— Пять рублей и ещё немного.

— А кроме того, у тебя что есть?

— Самая малость.

— Небогато идёшь. В дороге чем пособи, деньги береги, в Москве ох как нужны будут! Пять рублей… Так… — Фома Шубный открыл запертый на замок сундучок, порылся в нём. — Вот к твоему богатству ещё три рубля. — И он передал Михайле деньги. — В этом ли, как на Москву придёшь, учёным людям показываться будешь? — кивнул Шубный на Михайлину холщовую рубаху.

— Больше ничего и не взял. Торопился.

Шубный снял с гвоздя китаечное полукафтанье:[64]

— На-ка.

— Спасибо! — Михайло стал укладывать полукафтанье в мешок.

— Малость узковато будет. Ишь, каков ты!

Михайло уложил полукафтанье, затянул мешок и привязал к нему оплечья из верёвки.

— Много от тебя, дядя Фома, добра видел. Не забуду, дядя Фома.

— И не забывай. Не след доброе забывать. Доброта — она вроде в тепле землю держит. А без тепла от земли и жизни не будет, ничего из неё не поднимется. Вот это и помни. Мир — он большой. И много в нём всякого — и доброго и злого. Ты ещё не сказал, кто в волости поручился.

— Банев.

— На себя принял. Как с отцом-то поладит?

— Единственно он в таком деле с отцом добром и уговорится.

— Стало быть, сейчас. Ну, Михайло…

Шубный обнял Михайлу, и они трижды поцеловались. Вдруг Шубный прислушался и насторожился:

— Слышишь?

— Слышу.

Свистела вьюга. Шубный прислушался опять.

— Крутой полуношник пал. По такому времени в поле не ходят. Может, только-то по весне и найдёшь того, кто в поле один сейчас случится.

— Да. В прошлом годе застыл так-то один наш куростровец.

— Стало быть, вот что: оставайся пока у меня. Схороню так, что никто и не найдёт. Как кончится буран, пойдёшь. Случается, такой быстро к концу приходит. К утру тихо станет. Может, и раньше. Оставайся.

— Зачем же, дядя Фома?

— Михайло, поостерегись. — Шубный кивнул в сторону окна.

— Милостив бог. Да и путь так-то уж знаю. И примета хорошая есть — всё двинского берега держаться.

Шубный молча смотрел, как Михайло плотно запахнул шубу, крепко повязал кушак и надел шапку.

— Всем, от кого добро видел, дядя Фома, поклонись.

— Поклонюсь. Без родительского благословения, Михайло.

— У матери был.

— Ну, мать на хорошее дето благословила бы.

Михайло направился к двери, вскинул на плечи дорожную суму. Шубный взял со стола свечу, вставил её в фонарь и пошёл за Михайлой в сени.


Михайло открыл дверь и шагнул через порог. Ветер ударил с размаху дверь о стену, задул фонарь. Михайло наклонился против валившего с ног ветра, стал боком, прижал правой рукой к лицу поднятый воротник, круто ступил, забирая правой ногой, раз-два, и пошёл, упрямо наклонившись, вперёд, шагая в темноте через метель.

Глава двадцать вторая В ЧЁМ НАСТОЯЩАЯ ПРАВДА?

Когда Василий Дорофеевич вернулся домой, жены дома не было. Она ушла к Некрасовым ещё до возвращения Михайлы. Как только он вошёл в дом и зажёг огонь, ему сразу бросилось в глаза, что на том месте, где всегда висела, нет Михайлиной шубы. Василий Дорофеевич стал просматривать вещи Михайлы — и через минуту кинулся вниз, в конюшню.

Возвратившись домой от Некрасовых, Ирина Семёновна затопила печь и села подле неё за прялку.

Перед иконами в лампадах горели тёплые огни. По тёмным образам пробегали от колеблющихся лампадных огней летучие блики.

Наружи над землёй в темноте летели поднявшиеся снега. Ветер бурунами поднимал вверх снежные столбы. На высоте вихрь изнемогал; вращающийся, с круглой воронкой столб на вершине рассыпался и валился вниз густой снежной лавиной. Ещё она не успевала упасть на землю, как её поднимал новый порыв. Снежное мелкое крошево кипело над землёй.

Порыв ветра загудел в печных переходах и с пламенем выбился из печи.

«Крута непогода. Впервой такая в этом году, — подумала Ирина Семёновна, прислушиваясь к метели. — Беды бы в поле не случилось». Она подошла к окну и близко прислонилась к нему лицом. За окном кружила метель.

— Об такое время в поле не ходят, — сказала вполголоса Ирина Семёновна и вновь села за работу.

В сенях изо всей силы ударилась о стену распахнувшаяся наотмашь под порывом ветра дверь. Со стуком открылась и вторая дверь — из сеней в комнаты. Снаружи ввернулся белый дымящийся клуб метели. Тонкий, истёртый ветром снежный прах ударился в углы и лёг серебряным блёском на стены.

Ветер задул стоявшую на столе свечу и тревожно метнувшиеся вверх лампадные огни. Ирина Семёновна быстро обернулась.

В красном свете, падавшем в сени от жарко пылавшей русской печи, шёл к распахнутой двери занесённый снегом человек. Но закрыв дверей, он идёт через сени прямо в комнату. Воротник тулупа высоко поднят.

Ирина Семёновна встала и пошла навстречу вошедшему. Когда он уже переступил порог, она узнала Василия Дорофеевича. Ирина Семёновна прошла через сени к наружной двери, закрыла её на щеколду и заложила засовом.

Василий Дорофеевич вошёл медленно, молча. Он протёр руками ослепшие от снежной пыли глаза. Не глядя сбросил тулуп, не заметив, что тулуп упал не на лавку, а на пол. Не обив веником обросшие снегом валенки и забыв снять шапку, он сел у стола, облокотился и сжал руками голову.

Ирина Семёновна запалила в печи лучину, зажгла свечу и лампады. Василий Дорофеевич поднял голову и заметил зажжённые лампады.

— А, — сказал он равнодушно и снял шапку.

— Василий, ты почему вернулся? Случилось что? Беда?

— Беда по свету рыщет да дела и случая ищет.

— Знать бы мне. Авось не испужаюсь?

И вдруг Василий Дорофеевич встал, уставился тупым, злобным взглядом на жену и закричал:

— Не испужаешься! Уж больно не пуглива! Может, своими бесстрашными глазами не всё увидишь! Может, на что со страхом смотреть надо?

Ирина Семёновна вздохнула:

— Тебе виднее. — Она спокойно глядела на мужа. — Ты не злобись, Василий Дорофеевич. Чтобы злоба в силе была, другому понятна должна быть. А ты сам утешаешься…

— Растолкую. — Он махнул рукой в сторону окна: — Видишь? Ежели в такую погоду человек в поле? — что? Хорошо ли?

— Нехорошо.

— То-то и оно. Михайло ушёл.

Ирина Семёновна взглянула в окно. Там во мраке летели высокие белые снежные столбы. В окно скреблась тонкими обледеневшими ветвями рябина. И Ирине Семёновне живо представилось, как, закрывая глаза от бьющего снега, идет через поле, пригибаясь к земле, Михаёло.

— Правду, значит, говорил.

Василий Дорофеевич не слушал.

— Пробовал догнать. Нельзя. Конь становится. Нет пути. В такую-то метель. Ночью. Руки своей в темноте не увидишь. Как можно?

— А можно, значит.

— Тебе бы, а? Каково бы справилась?

— А я не хвалюсь. Ты как — на санях? Михайло-то, видно, пеший…

Василий Дорофеевич искоса смотрел на жену. Он глубоко вздохнул:

— Эх!.. Что же, разговор с тобой, Ирина Семёновна, вести станем.

— Об чём бы?

— А ты вот слушай. Да. Ведомо, почему на сердце у тебя к Михайле вражда. Теперь в твою сторону решилось. Тебе верх.

— А… Догадлив.

— Как умру я — тебе добро.

— Чтой-то такая охота тебе, Василий Дорофеевич, себя хоронить? Не рано ли о смерти задумался?

Ветер изо всей силы ударил о бревенчатую стену.

— Не просто так-то сейчас в поле идти, — сказала, прислушавшись, Ирина Семёновна.

За прожитые годы Василий Ломоносов хорошо узнал нрав своей жены. Потому-то он удивлялся всё больше. Неладно как-то.

— Ты что?

— А ничего. Думаю просто, — и Ирина Семёновна поправила белый шерстяной платок, длинные концы которого, спускаясь с головы, были крестом перетянуты на груди и завязаны узлом за спиной. Она села на скамью к огню.

Василий Дорофеевич ещё попробовал:

— Теперь прямая дорога — всему тебе в руки.

— Не погодишь ли потому со смертью?

— Было бы в моей воле… — Он усмехнулся. — Слушай, Ирина Семёновна, ежели вдруг я распоряжусь — после смерти моей всё церкви, а?

— Всё может быть. Умом ведь бог тебя не обидел.

— Будто нет. Что у тебя к Михайле, давно, к примеру, вижу.

— А. Тут не ошибся.

— Так вот, Ирина, церкви на вечное поминовение души? Всё добро?

— А ты думаешь, что крепче той силы на земле ничего нету? Превозмогло ли твоё-то? — И Ирина Семёновна показала кивком головы на окно, за которым шумела метель.

— То Михайло. Не всякому…

— Только что об том же тебе и говорила. Видно, понял.

— Ага… Не завидно ли — на какой высоте Михайлино дело решилось? Дух и гордость. Тебе бы?

— Судей много. Тебе ли о том судить?

Назад Дальше