Крестьянский сын Михайло Ломоносов - Андреев-Кривич Сергей Алексеевич 4 стр.


А мужичишко-то наш, прими, господь, душу его в царство праведных, умственный человек был, любил про всякое думать да умом доходить. И говорит он мне таковые слова: «А ты угадай». А сам ухмыляется. Отвечаю ему: «Сам ты угадал ли?» — «Покуда не до конца. Думаю. Вот и ты умом раскинь».

Пошёл я к реке, по пути на царя поближе поглядел, сел в карбасок и поплыл к Курострову домой. И, прости господь, мою душу грешную, думаю это я себе: всё-таки балуется просто царь. Двадцать ему годов с одним. Дело молодое, перегорит. И что это такое земляк сказал: «угадай»?

В яствах сахарных, винах сладких ли у царей недостача? Покой да сон труд да заботу когда не побеждали? Надоест. В палаты каменные сядет да на перинах пуховых сладко задремлет. А вышло не то. Всю жизнь на той струне продержался, на той мете простоял. И не понял я тогда: глаза незрячие открывает людям царь. Увидал, значит, он: сон да покой в царстве, с места ничто не идёт. Нужно поднимать жизнь. Пётр с самого низу и взял и с низу и до верха всё прошёл делом-то своим. А не боясь черной работы, делал её по любви и понимал: царским примером хоть кого проймёт.

Тридцать годов и ещё с лишком минуло. Государя Петра Алексеевича уже нет. Молоды вы, а я давно живу. Видел, что было до Петра, вижу, что им сделалось. Непохоже. И на многих боях был и по-другому державу устроил, морей и земель вон какую громадину прибавил. И имя русское другим сделал. Жизнь Петрова что гроза над всей нашей землёй прошумела…

В тот день и произошёл памятный Михайле разговор.

— Над всей нашей землёй прошумела, — повторил Михайло последние слова деда Луки. — От петровских дел складнее жизнь на земле русской? Стало быть, к тем делам Петровым всем одинаково усердно и приставать?

— Приставать к ним можно и в великом и в малом.

— Это как же?

— А очень просто. Не каждый другому ровня. Есть бояра, есть дворяна, купечество живёт, наш брат мужик. Один, стало быть, выше, другой ниже. Так уж поставлено. Мужик-то, может, и не меньше умом вышел, да вот…

— А дело-то Петрово по всём одинаково прошло?

— Вроде… Только, знаешь, кто ежели наверху сидит, до своего не так уж чтобы пускать любит. Охотою. Наверху-то послаще.

— Дедушка, — вмешался в разговор самый молодой слушатель, востроглазый парнишка лег двенадцати, — слыхать слыхал, а видать не видал. Каковы они-то, бояра да дворяна?

— Да люди как люди. И не отличишь. Только мужик трудами живёт, а у них этого нету.

— А как же вот в писании,[19] к примеру, сказано, что без трудов нельзя? Они что, не понимают?

— Ишь ты — писание читаешь! Коли поймут, от того злее становятся. Ну и, видно, не только что дел на земле, что трудов.

— А по правде такая жизнь?

— В одной сказке сказывается: взял мужик суму, пошёл мужик правды искать. Искал-искал и притомился мужик, искавши. Может, прошёл недалеко и не достиг до той земли, где мужицкое счастье живёт? Правда мужицкая не простая, да и мужицкие пути короткие.

— Мужицкие пути короткие? — спросил Михайло. — А кто их мерил?

— Было кому…

— Будто всем одинаково от бога отпущено! И не только что перед знатными господами или какими земными владетелями, но даже перед самим богом всевышним дураком быть не хочу!

Наброшенный на спину кафтан сбился Михайле на правое плечо и складками лег на колено и сафьяновый сапог. Когда Михайло, сидя на низкой скамье, положил левую руку на спинку, он двинул левым плечом, и под туго облегшим плечо кумачом[20] сильно прошли мышцы. Кисть правой руки лежала на затянутом по рубашке кушаке. Лицо у Михайлы было хмурое, глаза недобрые.

«Распалился, — подумал Лука Леонтьевич. — Голова непоклонная». А вслух сказал:

— Нож бы тебе ещё за пояс, ровно атаман…

— А как, значит, про то, чтобы к его делу всякого звания людям приставать, как об этом сам царь Пётр, великий государь, рассудил? — спросил Михайло. — По мне, ежели кто, к примеру, учится да больше научился, тот и почтеннее, а чей он сын, в том нет нужды.

В много повидавших глазах Луки Леонтьевича Ломоносова пробежала усмешка:

— Это как раз та правда, которую не все так-то уж и любят.

Глава седьмая В ДРУГУЮ ЖИЗНЬ

Дни становились короче, и всё длиннее делались спускавшиеся над Двиной мглистые ночи.

Солнце заходило, оставляя над задвинскими еловыми лесами багровую вечернюю зарю. Теперь уже не сразу рядом с ней вспыхивали светлые полосы рассвета. Ненадолго зажигались большие звёзды — две-три, — и становилось видно, как в небе идёт ущербная луна. Это ещё не ночь, но уже и не день, и дневные птицы чайки беспокойно летают над рекой и громко кричат.

В это самое время поднимается с Белого моря сёмга и идёт на двинские устья. Миновав стерегущих добычу тюленей, плывёт она вверх по Двине до устья Пинеги и далее, пробираясь на нерест. Тихо в речной глубине проходят косяки драгоценной красной рыбы. В эту пору начинается долгожданный сёмужий промысел.

Над Двиною падали сумерки. В свете костра у берега были видны деревянные поплавки сети-трёхстенки,[21] поставленной на ночь наперерез течению. Поплавки тихо била волна. Докатываясь до берега, волна бежала на песок и под ветлой, нависшей над водой, чуть слышно пела в корнях дерева.

На дальнем болоте глухо ухала выпь.

По соседнему высокоствольному осиннику пролетал лиственный шорох.

Когда костёр вспыхивал и из него в темнеющее небо с искрами полыхал огненный язык, в красном свете выступали тонкие стволы деревьев и тускло блестели жёсткие трепещущие листья осин.

Темнело. Сходила ночь. В озёрных зарослях ситника и хвощей затрещит чирок-трескунок, не поладив с соседом по ночёвке, свистнет умостившийся на кочке свистунок,[22] подаст голос кряковая утка, забеспокоившаяся о своих утятах. По воде ударит большая щука, прошедшая по кругу за ночной добычей. Из-за реки по гладкой поверхности воды долетит волчий подлаивающий вой. И снова умолкнет уходившаяся за день птица, перестанет биться ушедшая в водяную глубь рыба, затаится и утихнет зверь, прислушиваясь или что-то выглядывая в темноте.

Нальостров, на юго-западной, поросшей лесом излучине которого облюбовал место Михайло, тонул постепенно в темноте и дымившихся от маленьких озёр туманах. На низком, с заливными лугами и сочными травами острове этих озёр было разбросано множество: Рушалда, Лыва, Паритово, Овсянка и другие. Лежавшие наискось через двинский рукав Холмогоры пропадали во мгле. Противоположное Нальострову нагорье, или матёра земля — берег, за которым тянулись двинские земли, — уходило в сумеречную даль.

Михайло сидел у костра и смотрел в огонь. Под горевшими ветвями лежала красная груда жара, по краям она подёрнулась рыхлой кромкой пепла, по которому пробегали вспыхивающие огни.

По ночной реке долетела с другой стороны далекая песня. Кто-то затянул протяжную. Слов слышно не было, только напев медленно уходил в ночную тишину, замирал у лесной тёмной опушки.

Михайло прислушался. «Один, видно, поёт, — подумалось ему. — Сел где на берегу и поёт».

Так и в самом деле поёт одинокий певец: закрыв глаза, останавливаясь иногда на каком-либо слове, прислушиваясь к нему.

«Ночь темна, а бывает, будто дальше как-то ночью видится и в своём дневном деле, случается, больше поймёшь. Ночью судьба к сердцу ближе». Михайло лёг на подостланный овчинный тулуп и стал смотреть в ночное небо.

Певец продолжал петь.

«И никто ему не нужен. Сам себя он слушает. Слова не доходят, а понятно: о судьбе поёт. — Михайло закрыл глаза. — Судьба? В чём она, судьба?»

И ему стало припоминаться, о чём он говорил на днях с Шубным и Сабельниковым.

…Когда Михайло и Шубный уселись у ветлы, что одиноко стоит на берегу, Шубный сразу приступил к делу:

— Вот что, парень. Деется с тобой что-то. Скажись. Таиться от меня не след.

— От тебя, дядя Иван, никак мне не таиться. Дело моё такое. Книги я свои, «Арифметику» и «Грамматику», читал и учился по ним. Ну, нравилось, занятно было. А вдруг понял, что вся моя жизнь в том, в науках. И больше ничего мне не надобно.

Шубный побил хворостиной о сапог.

— Как в старую веру ходил, помнишь?

К чему бы это Иван Афанасьевич?

И Михайло ответил осторожно:

— Почему не помнить?

— Так вот — сторона это. Разумеешь? Не настоящее.

— То другое. Науки не то.

— Другое. Верно. А почему в старую веру ходил? Как думаешь?

— Ну как — почему…

— А вот я тебе растолкую. Страстей в тебе много. А страсть может в сторону сшибить. Очень просто. Не холод на неё, не говорю тебе этого, а рассуждение. Прежде чем ступить на новую дорогу — ногой потрогай. Страсть — одно, поспешность — другое… Теперь вот скажи: Семёну Никитичу в церкви давно уже не пособлял?

— Есть грех…

— Есть грех…

— А ретив был. Стало быть, второе уже пробовал — и отстал. Не в укор говорю, не подумай. И не от бессилья отстаешь. Куда там. Только сила твоя поперёк пути тебе становиться не должна. Годы твои молодые, и потому, что кипит в тебе, вдвойне тебя берёт. Вот и порешили мы с Семёном Никитичем потолковать с тобой. Нам-то на нашем веку повидать довелось, тебе, молодому, и послушать нас.

— Великие дела, значит, задумал? — спросил Михайлу Сабельников, когда на следующий день они встретились уже втроем: он, Михайло и Шубный.

— Тесно мне тут. Куда ни повернёшься, всё плечом во что-нибудь упрёшься. Мало мне того, что вокруг.

— Мы же в этом живем? — заметил Шубный.

— Да, случается, ещё и похваливаем, — усмехнулся Сабельников.

Наступило молчание.

— Вот как, Михайло, — заговорил наконец Сабельников, — слушай меня. Присоветовать хотим тебе. И мне и Ивану Афанасьевичу тоже в своё время желалось такое, что, может, и не сбылось. И мы-то знаем, как от того на сердце нелегко. Дело, о котором задумался, на большой высоте, и, в случае чего, падать тебе с неё так, что и самой жизни решишься.

— Бери, Михайло, своё, бери. Не отговариваем. Напротив. Но — осторожно. Не рывком. Спокойной силой.

И Шубный крепко сжал в кулак большую мозолистую руку.

— Да… Жить-то, Михайло, человеку как надобно? — спросил Сабельников. — А так ему надобно жить, чтобы, доживши, к примеру, до моего — пятьдесят мне уже шесть — и оглянувшись назад, не запечалиться. Чтобы не казалось тебе, будто жизнь стороной обошла, тенями, не по свету прошла. Горше этого нет. Придумана пословица: «Прожил век за холщовый мех». Жизни-то всякой на земле много. И какое хошь, Михайло, дело человеку не заказано. По себе всё и бери. Поднимешь — твоё. И обида сердце чтобы тебе не грызла. Бывает, Михайло, и так: счастье твоё пройдёт мимо тебя, рядом, и ты его не заметишь. Жить надобно набело, а не начерно. Не думай, что живёшь ты и к жизни своей только ещё примеряешься, а потом, примерясь, ловчее с ней справишься. Нет. Двух жизней человеку не дано. Потому в одной своей не ошибайся. Как жить после будешь, вспоминай, что тебе говорили. И от сбывшегося оно, и от несбывшегося. А как своё не исполнится, душа в человеке навсегда надорванная остается. Каждому угадать себя надобно, судьбу свою увидеть. Человек под судьбой не без силы.

Вот обо всём этом Михайло сейчас и думает. Судьба? Какая она, его судьба?

Он стал смотреть на лохматые от пепла гаснущие угли. Тишина. Только слышно, как позванивают в темноте цепями стреноженные лошади.

Опять из-за реки долетела далекая песня. Проплыла лодка, тихо всплеснули воду весла, скрипнули уключины. Качнулись у берега деревянные поплавки сети под набежавшей от лодки легкой волной.

Михайло подбросил в костёр сучьев, из него полетели искры и белые хлопья золы, огонь побежал по еловым смолистым сучьям, затрещал, красные языки со свистом полетели вверх.

В осиннике раздался шум, и вслед за тем громко и беспокойно закричали всполошившиеся галки. Тревожно зафыркали кони, зазвенели цепями.

У костра спали две собаки. Они развалились, блаженно разморённые теплом. Когда раздался тревожный галочий крик и фырканье встревоженных лошадей, одна собака, которая и во сне тихо водила ухом, на всякий случай прислушиваясь, отчаянно вскочила сразу на все четыре лапы, мотнула головой, взвыла и, толком не разобрав дела, со всех собачьих ног бросилась в темноту. Другой пёс очнулся, со сна ничего не понял, замигал, осмотрелся вокруг — и помчался за приятелем.

Михайло встал, приготовил ружьё. По ночному делу всякое бывает.

Псы пофыркали, полаяли, поискали, ничего не нашли и быстрой иноходью выбежали из лесу. Одна собака, побольше, с клочковатой бурой шерстью, на ходу всё наскакивала на другую, рычала, норовила схватить её за шею; другая, в ответ, скалила зубы и огрызалась. Наконец псы подбежали к костру. Большая собака, осклабясь и опустив хвост, ткнула морду в колени севшему опять к костру Михайле.

Михайло почесал пса за большими мягкими ушами, тот ещё глубже просунул морду в колени, разомлел, приник брюхом к земле, раздвинул передние лапы и радостно побил тугим, сплошь утыканным репьями хвостом о землю.

Другой пёс угрюмо улёгся на старое место и отвернулся, видимо недовольный своим приятелем, который безо всякого дела устроил переполох.

— Ну ладно, ладно. Иди, иди.

Пёс встал, лизнул в ухо Михайлу, повилял хвостом. Затем он отошёл в сторонку, присел, завел быстро лапу, подрал когтями шею, то место, куда давно впилась бешеная блоха, потом согнулся в дугу, поискал на ляжке другую тревожившую его блоху, порычал на неё. В конце концов он успокоился, подошёл к своему ворчливому, но верному другу и лизнул его в морду. Тот не удостоил его ни малейшим вниманием. Покрутившись несколько раз вокруг себя, потоптав место, пёс свернулся калачиком, привалился спиной к приятелю, вздохнул и задремал.

Снова всё тихо.

Сидя у костра и упёршись руками в подбородок, Михайло смотрел, как тонкое пламя бежало по веткам и, вспыхнув, гасло на кончиках сучьев. Он снова лег на тулуп и закрыл глаза. Ему вспоминался дальнейший разговор.

— Теперь ты вот что скажи, — проговорил Сабельников. — Стало быть, ты решил про себя: науки. А науки — куда? Для чего?

— Науки для того, чтобы человеку было всё меньше страху и всё больше понимания и разумения. А от того жить много легче и лучше.

— Значит, науки для лучшей жизни?

— Да, — ответил Сабельникову Михайло.

— Жизнь чтоб поскладней была, уж как нужно, — покачал головой Шубный. — Неслаженного ой как много! А от наук жизнь будет лучше для всех? Как думаешь?

— От наук всем выгода, — ответил Михайло.

— Правильно думаешь, — заметил Сабельников. — Одно — верить, другое — знать. Тут ты руками возьмёшь. Сам для себя устроишь.

— Дядя Семён… Спросить тебя хочу…

— Ну, спроси.

— Помнишь, как отец Василий числа испугался, об «Арифметике» Магницкого тебе я тогда рассказывал?

— Помню. Это отец Василий числа боится: может, оно ему во вред станет, беспокойство причинит. Опасается, знчит. А богу-то чего ж числа бояться? Ну и по мне так: что числу полагается, пусть оно то и возьмёт.

— Будто, дядя Семен, не сказал ты того.

— Э, брат, я тогда при отце Василии всё должен был выложить? Запомни: противное тому, что думаешь, не говори, но всего, что думаешь, тоже не говори. И вот ещё что. Путь, который ты выбрал, трудный. А по трудному пути сторожко идти. А ты, видим, бережёшься мало. Нужен глаз да глаз. Ты же иногда по самому краю идёшь, не остерегшись. Да. И острые углы — видать, они у тебя в нраве — обламывай. Ни к чему они. В жизни, знаешь, вроде как на войне, в бою. А в бою не намахаться руками, а верх взять. В какой миг и остеречься нужно, от удара уйти. А потом вдвойне ты получишь.

— Ежели кто против тебя хитрый, то и над хитростью верх возьми. Разгадай её. Не к чему от чужой хитрости страдать.

Сабельников сказал задумчиво:

— В жизни не оплошать надо. Не ниже своего брать. Ты, Михайло, сказал: Магницкий и Смотрицкий. А за ними для тебя что-нибудь есть?

Михайло ответил:

— Надо думать — есть.

— Что?

— Ещё большая наука.

После этого Шубный и произнёс те слова, о которых думал Михайло неотступно:

— Ты сказал, что и сейчас тебе тут тесно. А с большими науками каково будет? Здесь ли тебе судьбу свою пытать?

Шубный ли впервые заронил в душу Михайлы Ломоносова эту мысль или, может, она пробуждалась и у самого Михайлы? А кто позже наставлял другого куростровца — Федота Шубина, куростровского крестьянина и косторсза, ставшего великим русским скульптором? Кто натолкнул будущего профессора и академика, члена Болонской академии художеств на его смелый путь? Не его ли отец — тот же Иван Афанасьевич Шубный?

Северная мглистая ночь кончалась. Поредела темнота, по зеркальной воде прозыбил дорожку ветерок, сорвался с воды и полетел в осинник, всколыхнул и растревожил беспокойную листву. Внизу, над землей, ещё густела мгла, в которую вплетался сырой туман, поднимавшийся с поросших осокой и ольшаником низин, а на высоте уже золотом горели края чистых облаков. За двинскими рукавами по небу светились розовые полосы утренней зари. Из долов снялся ночной туман, развалился в сырые клочья; они разошлись в стороны и дымно растаяли в утреннем воздухе. В озёрных зарослях проснулись утки, сбились в пары и стайки и дружно полетели над водой. Из трав и лесных гнёзд поднялась всякая птица. Солнце красным краем тяжело выплыло над задвинскими лесами, и по речной мелкой волне пробежали тёплые золотые блики.

Михайло спустился к реке, отплыл от берега и принялся выбирать из холодной, дымящейся утренним паром воды большую ставную сеть.[23]

Глава восьмая

Назад Дальше