Не вынимая из воды, Семен высвободил его и тихо сказал:
— Не отошел, значит, икромет.
Мы долго сидели молча и слушали пчел.
Вдруг кто-то снова потряс берестяные поплавки. Снова приподнял Семен сеть. Тот же самый лещик: заметен след-надавыш от капроновой нити. И не запутался ведь, поверни в сторону — и иди себе… А он — в сеть.
Семен опустил руки, задел леща. Тот вильнул хвостом, пошел бочком-бочком и опять ткнулся в сеть.
— Ишь ты, какая сила его гонит! — улыбнулся Семен. — Убьется, а будет лезть. — Легонько ухватил леща под жабры и перебросил на нашу, озерную сторону…
Мы уже выбрались из ивняка. Давно затих гул пчел. А я видел того икряного леща. Помятый сетью, с ободранной чешуей, как упорно шел он к своей цели. Пришла его пора, и он знал, что делать.
Неотложные дела снова выгнали рыбаков на озеро. На сонной заимке я остался один.
Чтобы как-то расшевелить себя, долго бродил со спиннингом по берегу.
С непонятным упрямством хлестал и хлестал воду, хотя знал, что в такой застойный день старанья мои напрасны.
* * *Оса упала с окна и затихла. Не стало слышно ветра. Не падал на газету песок. И в этом глухом, плотном безмолвии такими неожиданными были резкая вспышка за окном и взрыв над самой избой. Я прильнул к стеклу.
Не было ни грозных облаков, ни толстобоких черных туч. Лишь ровная хмарь по всему небу. Опять коротко сверкнуло и разорвалось, но уже дальше от построек, над Камой. И пошло, и пошло… И каждый раз — в новом месте. Трахнет — долго сыплется сухой треск, словно осколки по железным крышам. Налетел ветер, швырнул в стекла песчаной пылью и припечатал ее тяжелыми каплями.
Я тихо засмеялся. Дремы словно не бывало. Голова враз просветлела. Гроза!
Впервые я поймал себя на этом давно, в детстве. Как-то мы возвращались с матерью с дальнего покоса. Небо еще только нахмурилось и чуть-чуть заворчало, лишь первый ветер шибанул по верхушкам деревьев, а мать уже заволновалась и начала меня подгонять. Она торопилась выйти на проезжую дорогу. Мы шли по узкой тропке-визиру через густой лес с частым сухостоем. В буреломный ветер здесь было очень опасно. То там, то тут, круша все, валились толстостенные подгнившие лиственницы.
Мы успели пробежать тропу. Вечер и ливень застали нас на дороге. Мы мигом промокли. Под ногами было грязно и скользко. Кругом гремело и ухало. Где-то в стороне валились лесины. И все это — в кромешной темноте, сжигаемой редкими молниями. Каждый раз, когда вспыхивал этот ослепительный свет, мать бросалась к обочине, приседала и часто крестилась:
— Господи! Прости и помилуй.
А я шел себе по середине дороги. Когда мать кидалась в сторону, я лишь останавливался, из озорства закрывал мокрыми ладонями глаза, а сам сквозь пальцы смотрел, как изменялось все вокруг под холодным сверканием молний.
В детстве я часто спал на сеновале. Уже в мае мы уходили с отцом на прошлогоднее сено под тяжелые тулупы. Сколько раз гроза будила нас по ночам! Раскалывалось небо. Вспыхивало так, что в крыше видна была малейшая, щель. Захлебываясь, клокотали под водостоками бочки. Постанывали на ветру деревья. А мне хотелось кричать в ночь что-то отчаянное, дикое.
* * *Бушевала первая гроза в мае. На землю пал сильный ливень. Было темно. При свете молний вспыхивало кривое и бугристое от дождевых струй оконце. Я прошлепал по некрашеному полу к столу и закурил.
В распущенной рубахе, босиком, бородатый, я чувствовал себя очень свободно, гроза прорвала во мне какую-то запруду. Который раз уже бывает так со мной… В лесу я всегда стараюсь не вспоминать об опостылевшем городе. Думается: брошу все и пойду лесовать, забыв обо всех больших и малых благах.
И в общем-то все оказывается очень просто. Чем дальше мы уходим от природы, тем сильнее тянемся к ней. Настолько сильно в ней все материнское, первородное!
БАБЬЕ ЛЕТО
Как хорошо снова почувствовать себя ребенком!
Нигде так не нежусь по утрам, как в деревне у своих стариков. Здесь я по-прежнему сыночек, о котором непременно надо заботиться: накормить повкуснее, постелить помягче да укрыть потеплее. Мать перебирается на печь, уступая мне лучшую в доме постель — поржавелую кровать с провисшей сеткой, с матрасом, набитым трескучей осокой.
По мне — так слаще этой постели на свете нет. Особенно если я приезжаю один и несколько дней могу жить так, как мне захочется. Первый день после дороги валяюсь обычно до десяти, до одиннадцати часов, и никто меня не потревожит. Разве только отец. И то, если у него припасена бутылочка и ему станет невмоготу. Тут уж он поднимает и меня «за компанию».
Обычно я просыпаюсь от хриплого бормотания черного круга репродуктора. Он иногда так гнусавит, что ничего не разберешь. А то вдруг пронзительно запоет, заиграет, начисто заглушая все другие звуки и голоса.
До радио мои старики большие охотники. Если оно мешает мне и я выключу его, отец, придя с улицы, уже беспокоится:
— Мать! Радио-то у нас чего замолкло?
— Тиш-ш-ш, — шикнет она на него. — Работает он!
Давно я не был дома. Начало лета с рыбаками провел, потом — работа.
Наконец среди ночи я снова попал в родную избу и опять проснулся под позднюю утреннюю гимнастику. Потянулся на скрипучей кровати и замер с закрытыми глазами, прислушиваясь сквозь музыку и подсчеты к мерному покачиванию маятника и таким знакомым, родным голосам на кухне.
— Чем гостя-то угощать будешь? Пельмешков надо было нащипать или пирожки-скороспелки завернуть.
Отец только что пришел с дежурства, он сторож при ферме, и тетерь ему надо во всем разобраться, навести порядок. А мать и без того суетится возле печки, гремит чугунками, волнуется.
— Пельмени ему! А фарш ты наготовил? В субботу если к вечеру, когда соберутся все. А сейчас блинчиков завела, с молочком…
— Не едал он твоих блинов, — ворчит отец. — Какая это закуска?
— А грибы соленые? Сходил бы лучше за ними.
Отец вернулся быстро. Слышно, как он бренчит эмалированной тарелкой и вилкой.
— Это в пойло бросить, что ли? — спрашивает он.
— Совсем уже старый из ума выжил. Такую вицу корове! Листики ей оборви.
— Вицу, вицу! Смородина ведь, в рассоле лежала, отмякла.
— Где же она отмякнет? Палка она палка и есть.
— Всю жизнь ты выкомыриваешь. Да они еще не такие палки съедают. У коровы глотка-то… Вон у нас раньше отец нашел в желудке у ней портомонет. Бо-ольшой портомонет. Копеек пятнадцать медяками в ём было. Заглотила. А ты…
Всегда они так. Спорят, ругаются незлобно. Одни живут, только и поговорить-то между собой.
На какое-то время я задремал, убаюканный музыкой, и опять очнулся от голосов.
— Пробежали теплые денечки, и не заметила как. По малину толком не хаживала, все дела да заботы с коровой. Слава богу, кормит нас помаленьку… Вот и бабье лето подходит, а там, того и гляди, снег навернется. Опять зимушка, тоскливая да студеная…
— Да-а, бежит времечко, не ухватишься, — вторит отец. Но и тут ему все-таки надо возразить: — А снег что — до него еще не близко…
— И не говори; всяко быват… Вон в двенадцатом, кажись, году совсем рано пал. Мы и морковь еще не выдергали. Маленькая была, а помню. Вышла в огород — снегу толсто. Иду по тропочке — тятя, видно, прошел, смотрю: выглядывает из-под снега штуковина железная. Потрогала, а она как щелкнет и поймала меня. Ладно, в маминой кофте была, рукава-то длинные. Рукав мне и захватило. Дергаю — не пускает. Застыла вся, а реветь не смею: тяти боюсь. И из кофты вывернуться да убежать не догадаюсь. Ладно, мама хватилась… А это тятя капкан на зайцев поставил.
— Таковская была, — посмеивается отец. — Не любопытничай.
— Э-эх, — вздыхает мать, — вроде совсем недавно было, а годочков-то… День да ночь — сутки прочь. Все ближе к смерти.
— Не-е, — хорохорится отец, — еще поживем, побегаем. Дай-ка мне чистую рубаху, в магазин пойду.
— Перед кем выряжаться-то? На тебя не напасешься. Шею хоть бы вымыл. Вечно ворота-те как хомуты.
Но все-таки идет в комнату, к сундуку. Я зажмуриваю глаза, будто сплю. Но лежать уже надоело. Надо подниматься.
Мать торопливо раскатывает тесто на фанерной сочельнице. Припоздала сегодня. Просидели мы с ней ночью, проразговаривали.
Руки у нее по локоть в муке. Выбившаяся из-под платка седая прядь совсем побелела, второпях, видно, поправляла мучными пальцами.
Ловко у нее все получается. Каравай за караваем ложится на железный лист и — на печь, чтобы поднялись, вытронулись в тепле.
— Чашку надо каравашки-то раскатывать. Нету уж ничего, — сетует она.
Я не помню, да и не знаю всех тонкостей печения хлеба, но поддерживаю разговор.
— Были ведь деревянные у тебя.
— Ну, то маленькие, для ярушничков. Были, как не было. У нас еще в деревне тетка Меланья плела. Из ржаной соломы. Аккуратненькие такие чашки для больших караваев. А то еще корешковые были, из тонких корней. Тоже плетеные. Извели теперь все. Редко хлеб-то пекем…
— Были ведь деревянные у тебя.
— Ну, то маленькие, для ярушничков. Были, как не было. У нас еще в деревне тетка Меланья плела. Из ржаной соломы. Аккуратненькие такие чашки для больших караваев. А то еще корешковые были, из тонких корней. Тоже плетеные. Извели теперь все. Редко хлеб-то пекем…
Маленькая какая, сухонькая она у нас стала. Сколько новых морщин вокруг глаз… Часто на сердце жалуется, простуды ее замучили. А все еще бегом, бегом — торопится успеть всюду. Вот и тут на одном месте не устоит: некогда. То в чулан, то в сенки, то в погреб.
Мама ты наша, мама! Сколько помню тебя, все ты хлопочешь, все заботишься. И гости соберутся — всегда ты на ногах, потчуешь всех, стряпню на стол носишь да посуду собираешь. Сядешь на минутку на краешек чьей-то табуретки — даже места-то тебе за столом постоянного нет, — выпьешь стопочку, раскраснеешься. Посидишь так, глаза светлые, ласковые, поглядишь счастливо на нас и опять убежишь на кухню, всплеснув руками. Пельмени у тебя, вишь, там варятся, не проглядеть бы.
Трудно жили, никогда в доме достатка не было, а для нас всегда все находила. Я помню и вижу руки твои хлопотливые. Маленькие руки, не по-женски шероховатые, темные — надежные руки. И шили, и мыли они, и дрова рубили, и сено косили. С утра раннего допоздна — все заняты. Освободятся к ночи, тут бы им всю ласку нам отдать. А мы уже спим. Лишь чуть притронутся они к нам — не разбудить бы ненароком… Утром мы еще сны досматриваем, а ты уже снова в хлопотах, и вся нежность оборачивается делом для нас. Сердце твое жалостливое, мягкое, любовь твоя великая, материнская, — все это руки твои, самые святые на земле!
Есть раннее материнство. Его больше всего любят изображать художники: молодая, здоровьем налитая женщина с крутощеким младенцем у груди. И есть итог материнства, потрясающий своей силой, мудростью полнейшей самоотдачи. Вижу старую женщину, одиноко сидящую, словно на минутку притулилась передохнуть, вот-вот поднимется. На коленях — руки натруженные, лежат умиротворенно, не шелохнутся. Во взоре ее — радость и скорбь. Радость за живых, путь ее, матери, продолжающих. Скорбь за тех, кого не досчиталась она или похоронила в сердце своем заживо…
Радуется мать: сын приехал, редкий гость. Все-то ей хочется сделать как лучше. Отец уже торопит, на стол накрывать надо. А она еще и переодеться не успела. Побежала в комнату, наспех в сундуке своем роется и все наговаривает, наговаривает. Каждая вещь для нее живое существо. Для каждой она слово ласковое найдет, как с живой поговорит.
— Юбочка ты моя! Затаскала я тебя. Обремкалась ты. Уж не обессудь. Постираю вот, ушью — полежишь тогда, отдохнешь.
Привез ей яблоки на гостинцы. Так ведь и им уже место нашла, когда только успела. И поговорила, наверняка наказала не портиться, подольше быть румяными. Не успели за стол сесть, она все про них обсказала.
— Яблочки-то я в комод за косую доску поставила. Потом в вазу отбавила да на полочки, к посуде. Больно уж запах душистый. А одно, самое лучшее, — голос у нее стал совсем мягкий, воркующий, — положила в сундук с бельем. Как ни открою зимой, так яблочком и опахнёт. Сестрица моя, покойница, царство ей небесное, все так-то делала…
* * *Жарко стало мне от угощения и забот, не по себе от чрезмерного внимания, которое, может, и не заслужено вовсе. Улучил минутку и удрал во двор.
Люблю в первое утро в деревне обойти все, заглянуть под поветь, под дровяной навес, постоять на крыльце, поглядеть на луговину за огородом, на заречный лес… День пасмурный, прохладный. Куры нахохлились, забились под крышу, жмутся к подворотне. Зелень вдоль реки по-осеннему тяжелая, с чуть заметной блеклой проседью, но без «звону». Не время, середина сентября еще.
Луговина пустынная, мокрая от ночного дождя. И в огороде голо, только зеленеет грядка моркови да белеют тугие капустные кочаны. Запах влажной земли особый, отличный от весеннего и летнего, — холодный и бесцветный.
Как в детстве, ищу острое стеклышко и, разнимая зелень вдоль рядков, выбираю морковку. Она необыкновенно ярко горит на фоне черной земли и приятно холодит руку. Хрустнула ботва посередке, так, чтобы осталась удобная держалка. Брызнул из-под стеклышка сладкий сок, и полетела под ноги тонкая стружка. До чего вкусна морковка, до чего пахуча она прямо с грядки, когда стоишь в огороде и держишь ее зазелененными пальцами.
Я долго шарю в густо заросшем сорной травой огуречнике, поднимаю обмякшие мясистые плети. Холодно. Стынут руки на ветру. А крапива все так же зло жжется, расходуя на меня весь запас желчи. А мне не привыкать, пусть жалится! Я знаю, чего ищу. Один за другим ложатся в ряд маленькие огурчики-последыши. И раньше любил я собирать их в отмирающем парнике. Одни огурцы так, маленькими, и пожелтели — этакие пузатенькие преждевременные старички. Созреть не созрели, а видимость как у семенных. Другие — совсем зеленые, продолговатые, все в пупырышках молодости. Жалко оставлять их гнить на земле под осенними дождями.
Разложив огурцы на лавочке возле поленницы, я опускаюсь рядом и еще раз оглядываю огород.
На голой меже одиноко скособочилась почерневшая, щетинистая копешка. Одно название что клевер — жесткие перезрелые стебли с редкими листиками, остатки семенного поля. Верхушки сжали, свезли, а будылья оставили гнить. Долго не смела мать косить их. Уж когда что получше люди выбрали, тогда и она побежала на клеверище на Сухой Лог. Боязно опять одной-то. Ладно, соседка одинокая согласилась подсобить. Так и ходили несколько раз вдвоем, носили на себе тяжелые ноши. Глядишь, прижмет зимой с кормом — все подспорье. Не изопрела бы только копешка. Не успели просушить ее: дожди.
Худо с покосами вокруг. Земля колхозная да лесничества. Не каждому удается выхлопотать участочек. Все лето в одной заботе и проходит: где бы потюкать травки на тележник-другой. Тычутся по лесным пустошам, изворачиваются: где сена клок, а где и вилы в бок.
Совсем уж худы старики стали, а не отступаются от коровы. «Пока живы-можем, все заделье для нас, да и опора, — говорит мать. — На одну отцовскую пенсию много ли наживешь…» Да по всему видать, что последний год маются с коровой, не под силу уж. Поговаривают о продаже.
И сам чувствую: все острей и острей, как-то очень по-личному воспринимают они осеннее увяданье. Больнее встречают и провожают бабье лето, тяжелее переносят долгую зиму.
Для меня и осень, и зима — радость. Знаю, что минуют они и опять придет оживляющая весна. На много лет наперед знаю. А им уж все не то…
* * *Бабье лето. Сколько я помню этот день, редко-редко бывает он пасмурным, серым. Обычно случается так, словно лето повернуло вспять. Только леса уж звенят все сухо и птицы табунятся, настраиваясь на дальний перелет.
И сегодня тоже небо чистое. Распарился я, скинул пиджак, рубаху, в одной майке налегаю на лопату — и хоть бы что.
У сестры — помочь. И мать здесь, и отец, и еще четыре старые женщины, родственницы и соседки с улицы. День будний, и молодые все на работе.
С утра мы вышли в поле и теперь торопимся выкопать разом всю картошку. За мной выбирают трое, и поэтому мне передохнуть некогда, знай накапывай. Сначала я делал это играючи и еще разговаривать успевал, а теперь помалкиваю. Заломило поясницу, черен лопаты в натертых ладонях стал грубым, шероховатым. Но я виду не подаю, лишь поглядываю назад: скоро ли концевая межа, уж тогда лягу. И пусть бабоньки наши, знаю я их, жалеючи меня, наговаривают: «Умаялся городской-то. Полежи, полежи…»
Они и сейчас без умолку все судачат о житье-бытье, соседских делах. Пожалуй, самая бойкая из них тетка Татьяна, сухощавая, бодрая не по годам.
— Ну, бабоньки-подружки, — заводит она, — на целину я ныне собралась. Значит, не придется боле ни садить, ни копать.
Я сначала не понимаю, о чем она, слушаю дальше.
— И-и-и, Татьяна, больно раненько об этом. Поживи еще…
— Дарья вон тоже окучивала здесь с нами. И копать ее приглашали, а теперь уж лежит, ничего ей не надо.
Через дорогу от нас — старинное, заросшее тополями и липами кладбище. Все глянули туда, где лежит Дарья, сокрушенно вздохнули, помолчали несколько секунд и опять за свое.
Меня поразило спокойное, обыденное отношение к смерти. Дескать, плохо ли, хорошо ли, а свое пожили — умирать можно.
Наш зять по своим делам пошел на кладбище, а бабы ему вслед:
— Подыми ты ее. Хватит ей лежать. Пусть идет картошку копать: с нами, поди, веселей…
Вернулся он.
— Что, не встает?
— Не дозовешься.
— О-хо-хо, все вот так…
И опять лишь сухой треск ботвы, шорох разгребаемой земли да глухой стук падающих в ведра картофелин. Заученными движениями ставлю лопату, упираюсь сапогом в верхнюю кромку, переношу на правую ногу тяжесть всего тела, напрягаю руки и переворачиваю ком земли с впаянными в него картофелинами. Не разгибая спины — рядок влево, рядок вправо. Стараюсь уйти от идущих за мной женщин, оторваться от них. Двенадцать гнезд вправо, столько же влево… А куда от них уйдешь? Вот они, след в след. Мельтешат перед самой лопатой морщинистые, ловкие руки, темные от земли и картофельного сока.