Доктор хмыкнул, подсел ко мне и давай быстро-быстро листать необычную книгу. Все страницы в ней были пестро раскрашены, словно выложены разноцветными стеклышками. Глянув на лист, нужно было не мешкая говорить, какую ты цифру или геометрическую фигуру увидел в этой мешанине.
— Девятнадцать… Двадцать шесть… Четыре… Треугольник… Круг!
Тогда-то и улыбнулся мне угрюмый на вид доктор.
В книжках я читал, что таежные жители — охотники, лесники, звероловы — в войну были меткими снайперами. Но при чем тут лес, я не знал. А спросить было не у кого.
Вечером я лежал на жесткой койке и думал о скором отъезде домой, о том, как пойду в конце пути сквозь утренний лес. И наплыла на меня синяя тайга. Она колыхалась подо мной, густая и нескончаемая, уходя за далекий горизонт. Будто я снова влез на сторожевую вышку…
Вышка стояла на лесной макушке пологой возвышенности. Это был обветшалый топографический знак. Верхнюю площадку его немножко расширили, оградили и закрыли дощатым грибком. Почти целый месяц мы с Петькой, пока болел его отец, дежурили здесь. Взрослых, особенно мужчин, не хватало, и мы с дружком стерегли лес от пожаров.
Вокруг нас, куда ни глянь, в жарком мареве колыхалась тайга. Шла война. Бои гремели далеко-далеко. Но когда над далекими вершинами грудились тучи и обожженное молниями небо содрогалось от сердитых раскатов грома, нам с Петькой казалось, что это голос войны.
Думалось, что там враг и вот-вот земля загудит я застонет от взрывов совсем близко. Наши сердчишки гулко выстукивали: «Тревога! Тревога! Тревога!» Мы с опаской и надеждой поглядывали на теговый шкафчик, где прятался старенький батарейный телефон-молчун. А вдруг он призывно затрещит и суровый командирский голос скажет нам: «Держитесь, ребята! Вы будете корректировать артиллерийский огонь».
Долгая война приучила нас даже в играх постоянно думать о ней, хотя наши лесные дежурства были и без того очень серьезными. Час за часом мы должны были смотреть на безмолвные сверху леса и, если появится где дым, немедля звонить в лесничество.
Бывало, от напряжения, от жары и резкого солнца вдруг заломит глаза, вышка начинает кружиться, раскачиваться. Тогда один из нас, зажмурившись, ложился на площадку или сползал вниз, чтобы отлежаться в траве. Даже короткими ночами мы пялили глаза в зыбкую темноту и поочередно тут же, на вышке, спали сторожким сном, завернувшись в старенькую шубейку.
Наше дело — наша дозорная вышка, наш наблюдательный пост — занимало у нас все время. На дежурства и с них мы ходили пешком — с десяток километров лесными прохладными тропами.
С вышки тайга казалась одинаковой. Особенно к концу дня она была утомительно однообразной. Дрожащие в прокаленном воздухе дали скрадывали разницу деревьев в цвете, высоте, и леса расстилались ровным темно-синим покровом. Зато когда мы спускались на землю, глаза видели все с удвоенной зоркостью. Каждое дерево было неповторимым, непохожим на другое, и за каждым поворотом тропы перед нами открывались все новые и новые, словно невиданные ранее, дали.
К концу месяца мы знали на своем пути любую колоду, любой завал, любое приметное дерево. Мы уже охраняли не просто безликий лес, а свой, до мелочей знакомые нам родные места.
Мы даже попытались и по-другому позаботиться о них. Правда, получилось это по-детски наивно и неумело.
Возвращаясь домой, мы однажды свернули с тропы и побрели по дну неглубокой речушки. Нам, заядлым рыболовам, она не понравилась. В ней не водилась рыба. На обратном пути мы принесли ведерко выловленных бредешком пескарей, окуньков, чебаков и пустили их в речку. Но сколько мы потом ни бродили по ней, нигде не встретили наших новоселов. То ли вода не подошла для них и они погибли, то ли скатились по течению до большой реки.
Вскоре отец у моего дружка поправился. А мы с Петькой долго еще в самый разгар ребячьей игры вдруг останавливались и озабоченно смотрели друг на друга, как будто по-прежнему надо было бежать на вышку. Спохватившись, мы продолжали играть, но почему-то нам это было уже совсем неинтересно.
ЗАВИСТЬ
Она заплакала. Ей казалось, что я обидел, ее. И она стала непримиримой: не захотела даже выслушать меня. Мне пришлось уйти.
Я бесцельно шел по улице. Дул ветер, резкий, колючий. Пролетали снежинки. Они падали на дымящийся асфальт, таяли, свертывались в прозрачные капли: совсем как слезинки на ее щеках.
Позади меня тарахтел дорожный каток, безжалостно подминая темную массу и редкие снежинки на ней. А впереди, на пустынной мостовой, под самым углом дома, срубленного из бревен в смолистых прожилках, лежал щенок. Он блаженно припал к теплому, парному асфальту, положив кудлатую морду на передние лапы…
Как мы были похожи на него маленькими!
Когда не было работы дома по хозяйству, мы убегали на реку или в лес. Мы веселились. Скоропалительные ребячьи ссоры не причиняли нам боли. Мы забывали даже на какое-то время о похоронках, не миновавших почти ни одного нашего дома, о слезах матерей, о голоде. Летом мы были особенно беззаботными. Целыми днями пропадали на реке: купались, загорали, рыли на песчаных отмелях каналы, строили запруды. А когда солнце пряталось за тучу, распластывались на горячих бревнах, выброшенных полой водой на прибрежную гальку. Капли липучей смолы оставляли на задубелой коже темные отметины. Скрипучие жуки-дровосеки ползали по коре, грозно поводя длинными усами. А нам уже лень было ловить их и стравливать друг с другом. Мы только блаженно жмурились, как этот щенок…
Мне еще сильнее стало жаль себя. И полезли в голову плаксивые самодельные стихи, кончающиеся немощной строчкой: «У меня есть кров и дом, только холодно мне в нем». Растравляя свою наполовину выдуманную боль, я было побрел дальше. Но не сделал и десяти шагов, как каблуки мои гулко застучали. Снег здесь уже не таял, и черный тротуар лежал весь в белых накрапах.
Асфальт постепенно остывал.
Кому я позавидовал! Нелепая зависть…
Я вернулся к щенку. Весь в репьях, грязный, он часто вздрагивал всем телом. Заискивающим, тоскливым был взгляд его собачьих глаз. И две мутные капли катились по свалявшейся шерсти.
МГНОВЕНИЕ
Досаду на глупую ссору я выместил на дровах. Взлетал и падал колун. Со звоном отскакивали поленья. Я крушил чурку за чуркой, стараясь отвлечься.
Вдруг по стенке сарая скользнул солнечный зайчик. За ним — второй, третий.
— Какой дурак там крутит зеркалом? — ругнулся я. Распрямил спину, глянул вверх.
Неподалеку на крыше старого дома створкой чердачного окна играет шалый ветер. Гоняет ее взад-вперед — только знай поют шарниры. Чувствую: и со мной успевает заигрывать. Выскочит из-за поленницы, словно холодной ладошкой шлепнет меня по вспотевшему затылку — и шасть на крышу. Будто говорит: «Не сердись. Побалуем?»
Стал я озираться вокруг… Небо — цвета снятого молока. Снег в садике влажно поблескивает, покрытый легкой корочкой, как глазированный пряник. Почки на сирени стали выпуклые. И воздух какой-то особенный: густой, влагой напоен.
Взялся я снова за топор. Расколол две чурки и опять уставился на небо. Ничего вокруг будто не изменилось, и я тот же. А вот слышать стал вроде лучше. Весело чирикают воробьи. На дальней улице позванивают трамваи. И даже от хрупких сосулек на ветру доносится легкий перезвон.
И запахи, запахи в нос забили: ядреный, смолистый — от сосновых дров; а то еще от коры осиновой пахнёт прелыми листьями… Словно в лес попал в конце апреля.
Тяжело стало колун поднимать. В груди зябкая пустота, как от мятной конфеты натощак.
Будто толкнул меня кто. Отшвырнул топор и чуть не бегом — со двора. Растормошу ее, заору: «Брось дуться! Весной пахнет!» Взлетел по лестнице, рванул дверь и… чуть скобу не оторвал. Ушла. Не дождалась…
А вечером я снова был ершистым и все сдерживал себя, чтобы ненароком не уколоть ее резким словом или нелепой остротой.
ПАМЯТЬ
В начале лета, перед самой войной, мать сшила мне первые штанишки без лямок, правда, по-прежнему коротенькие. У меня был бросовый ремень — половинка старого отцовского, прелая и рассохшаяся. Мать ворчала на меня за худобу, все надеялась, что я потолстею. Штаны она скроила слишком просторные. Я собирал их вокруг себя складками, затягивал ремень и застегивал его на единственную дырку, которую сам проткнул гвоздем. Почти сразу после нее ремень кончался неровным срезом.
Стояли душные и пыльные дни. Нам было скучно и тесно на маленьком полустанке, пропахшем мазутом и паровозным дымом. А за рекой синели прохладные леса и уходили вдаль горы. Они начинались за железнодорожным мостом пологими увалами, а у горизонта их вершины грудились низкими облаками. Мы, ребятишки, убегали в лес. Мы карабкались по каменистым осыпям и искали на солнечных полянах лесную лилию — саранку. Из-под плотного, накрепко прошитого корнями дерна мы выкапывали ее желтые луковицы, шероховатые и холодные на ощупь, маслянистые и сладковатые на вкус.
С нами была лишь одна девчонка — Лелька. Угловатая и босоногая, как все мы. На ней было выгоревшее оранжевое платьице с черными кругляшками. Оно походило на большой и яркий цветок саранки. Она нисколько не отставала от нас, не повизгивала и не хныкала, как другие девчонки, проворно перепрыгивала с камня на камень и не боялась высоты.
Лишь один раз ей понадобилась помощь — когда я влез на огромный обомшелый валун. Лелька бегала вокруг, задирая голову, и никак не могла запрыгнуть на камень. Тогда я подал руку, уперся пятками в упругий мох и потянул на себя.
Тут и случилось несчастье. Лопнул от натуги прелый ремень. Ненавистные складки мигом расправились, и штаны мои скатились до самых колен.
Первой прыснула Лелька. Потом, видимо, поняла по моему лицу, что мне не до смеха, и смолкла. Но тут подскочили ребята и захохотали в три голоса. Они показывали на нас пальцами и корчили рожи. И в смехе их было что-то нехорошее. Лелька начала озираться. Волосы хлестали ее по глазам, и она отмахивалась от них и морщилась…
Так и прошли мы по единственной улице поселка. Впереди я, вцепившись в пояс штанов. Рядом испуганная Лелька. А за нами все станционные мальчишки. Лелька жалась ко мне и смотрела на меня огромными глазами. В них был немой вопрос и такая боль, что я невольно прятал свой взгляд, отворачивался от нее. Тогда она, смяв свои лохматые волосы, захватила лицо ладонями и так, вслепую, бросилась бежать…
Много минуло лет. Но до сих пор я теряюсь прилюдно рядом с малознакомой женщиной. Невольно становлюсь угрюмым и замкнутым.
Все боюсь, что вдруг кто-нибудь из-за меня запятнает ее грязным словом.
СИНЕНЬКИЙ СКРОМНЫЙ ПЛАТОЧЕК
В то время это была самая известная песня. Баянист на танцплощадке играл ее очень часто, по нескольку раз за вечер. В ее мелодии чувствовалась какая-то задумчивость и грустинка, а в словах открыто сквозила полынная горечь тех лет. Ведь почти все провожали… и обещали… Но беречь заветное умели не все. А многие просто не возвращались.
И еще помнится, раза два-три за вечер над танцплощадкой вихрем проносился веселый фокстрот. Нужна была людям какая-нибудь отдушина, возможность забыться на минуту, ни о чем не думать, а просто танцевать и беспечно подпевать баяну.
Раньше мне никогда не приходилось бывать на танцах. В леспромхозовский клуб зимой нас не очень-то пускали. Да мы и не рвались туда. А в то лето у нас вдруг завелась привычка — взрослее мы стали, что ли? — каждый вечер вертеться возле танцплощадки. Была она под боком, в конце нашей улицы.
Конечно, нас привлекали и сами танцы, сама музыка, но мы не признавались в этом даже себе. Мы разыгрывали на людях отчаянных, смелых сорванцов и старались выказать девичьей половине свое великое презрение.
У каждой девчонки обязательно был носовой платочек. Без него ни одна из них не позволила бы себе прийти на танцы. Их носили в нагрудных кармашках, затыкали за обшлага, а если кармана не было, просто пришивали, сложив треугольничком или распушив веером. Что это были за платочки! С кружевами, расшитые необыкновенными цветами, со словами: «Не забывай…», «Помни…» и другими заклинаниями.
Вот за этими-то платочками и охотились мы. Нам ничего не стоило во время танца вывернуться из-за чьей-нибудь спины и чуть подпрыгнуть. А то просто подкрасться в перерыв сзади к отдыхающим и стремительно выбросить руку из-за штакетника… Раздавался треск ниток или запоздалый крик, чаще всего первое испуганное «ой!», а уж потом на наши головы обрушивалась ругань. Девчонки тоже попадались отчаянные.
Все это сходило нам в общем-то безнаказанно. Ведь парней на площадке было очень мало, девчата танцевали друг с другом… Бывало, нарывались мы и на неприятности. Уж если попадешься в руки к чьему-нибудь постоянному ухажеру, то с неделю ходишь с синяками и шишками. Но это лишь разжигало наш задор, и мы наглели еще больше.
…В тот вечер я охотился за платочком Райки из сплавной конторы. Такого я еще в руках не держал. Это был целый букет из кружев. Достать его я мог бы довольно просто, мне помогали дружки. Но на танцах появился Федька-Жук, рукастый хмурый сплавщик.
Краем уха мы слышали, что у них с Райкой что-то было. Что-то наговорил он там про нее, обидел. Еще зимой пошла гулять по нашей окраине частушка:
А потом я сам видел, как провожала Райка на войну совсем другого парня, целовалась с ним, плакала, долго махала вслед поезду мятым платочком.
Теперь я не знал, как обернется дело, решил выждать и понаблюдать за Федькой. Он стоял с дружками, не танцевал, но на Райку поглядывал. Она, казалось, не замечала его. Когда баянист заиграл очередной танец, Федька через всю площадку направился к ней. Я не знаю, о чем они там говорили, только Райка вдруг вздернула голову, отвернулась от него и подвинулась ближе к подругам. Федька так же открыто прошел с угла на угол площадки и вышел за штакетник. Здесь и попались мы ему на глаза.
— А-а, начинающие кусочники. Платочки-цветочки рвете. Райку знаете?.. Сделайте-ка у нее цветочек. — И, видя, что мы не двигаемся с места, прикрикнул: — Ну!
А нам-то что. Мы — пожалуйста, если так просят… Через несколько минут платочек был у меня в руках.
Райка даже не вскрикнула. Она просто повернулась и долго смотрела, как мы спокойно отходим в сторонку. Райка не ушла с площадки, но больше не танцевала, хотя видно было, что подруги стараются растормошить ее. Она неподвижно стояла в углу, раскинув обнаженные руки поверх штакетника, и смотрела куда-то в сторону. Лицо ее было бледным, напряженным, и вся она казалась окаменевшей.
Мне что-то стало не по себе. Лучше уж отругала бы, обозвала как-нибудь, обозлила…
А тут опять этот Федька-Жук. Сплюнул чинарик, циркмул сквозь зубы.
— Мало, огольцы. Не проймет. А ну, крапивой по рукам! Зачтется… — И пошел вразвалочку, поскрипывая сапогами. Уверенно пошел, зная, что побаиваемся его не только мы, но и парни постарше.
— Айда лучше на камни, костер палить, — сказал я.
И мы пошли.
Только сейчас по-настоящему разглядел я платочек. Такого яркого, с такими узорчатыми кружевами у моей сестры не было. А ведь я отдавал ей всю свою добычу… На танцы ходить сестре еще годы не вышли.
Сильно болела она тогда, все время сидела дома и по-своему радовалась, когда я ей что-нибудь приносил. Может быть, открывая свою заветную коробочку и перебирая платочки, она мечтала о том, как сама пойдет на танцплощадку и как впервые ее пригласит парень.
Мы уже завернули в тишину вечерней улицы, а я вдруг опять увидел закаменевшее лицо Райки, услышал мелодию знакомой песни…
Когда я подбежал к углу танцплощадки, Райка стояла все в той же позе, под прикрытием подруг.
— Возьми, — выдохнул я, кинув платок на штакетник, и бросился догонять пацанов.
ВЕСЕЛАЯ ЖЕНЩИНА
Феня гуляла.
Из открытого окна ее флигеля доносились басовитые голоса, заливистый смех и звон посуды. Потом зашипел и хрипло запел патефон:
На крыльцо, прихрамывая, вышел чубатый капитан-артиллерист. Он рванул ворот гимнастерки, постоял, закинув руки за голову, и опустился на ступеньку. Следом за ним появилась сама Феня. Была она в легком крепдешиновом платье, в красивых туфлях. Короткие рукава платья открывали белые, гладкие руки, двигавшиеся удивительно мягко и плавно. Высокие каблуки и, волосы, заплетенные в две тяжелые косы и уложенные на голове короной, делали Феню стройной, несмотря на полноту.
Не тронутая загаром, черноволосая, с яркими губами, Феня очень отличалась от всех женщин нашей улицы. Она нравилась нам, ребятам, хотя ни один из нас не признавался в этом и не признался бы никогда. Ведь мы презирали ее и, стараясь перещеголять друг друга, грязно говорили о ней словами взрослых.
Я не помню, чтобы хоть раз кто-нибудь назвал ее по отчеству. Феня — и все. А за глаза, в деликатных случаях, — веселой женщиной. И мы тоже звали ее, как все, запросто — Феня, хотя ей было уже под сорок.
Феня подсела к капитану, обвила его рукой и что-то зашептала на ухо. Капитан рассмеялся и несколько раз одними лишь пальцами провел по Фениной белой руке. Потом он достал пачку, целую большую пачку настоящих папирос, и они закурили. Они сидели на крыльце, смотрели на реку, на леса, уже тронутые осенью, на далекие синие горы и думали о чем-то своем.
А во флигеле продолжали пьяно шуметь и надтреснутый патефонный голос все еще расхваливал дядю Ваню.
Нам не было до этого дяди никакого дела, не нужна нам была и Феня. Мы сидели на бревнах подле забора, у самой калитки, и щурились на низкое сентябрьское солнце. Мы мечтали о еде и о куреве. Нам хотя бы одну папироску на троих: ведь никто из нас всерьез курить не начал. Мы сидели и ждали, когда станут расходиться подвыпившие гости. Какой-нибудь подобревший лейтенант обязательно сунет нам папиросу, а то и целиком всю початую пачку…