Василий Яновский ПОЛЯ ЕЛИСЕЙСКИЕ Книга памяти
С. Довлатов Против течения леты
Мемуарная литература пользуется спросом во всем мире, а у российского читателя, долгие годы насильственно отчуждаемого от собственной истории, жанр воспоминаний вызывает особый, жадный и неутолимый интерес. При этом увлекают нас не столько частные подробности жизни мемуариста (иной раз сами по себе весьма любопытные), сколько возможность найти в чужом душевном опыте разгадку нашей собственной драмы.
Здесь, в эмиграции, мы получили доступ к целым напластованиям мемуарной литературы, от записок бывших соратников Ленина и вождей Белой армии до дневников окололитературных дам и всевозможных претенциозных неудачников. В общем потоке современной мемуаристики читатель выделяет те произведения, в которых сочетаются: богатый опыт, интеллект, проницательность, способность к обобщениям, а главное — честный, свободный от эгоистического самолюбия подход к событиям.
Так на общем фоне более или менее значительных свидетельств выделяются полные трагизма мемуары Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, фундаментальный труд Нины Берберовой «Курсив мой» и поразительная книга Солженицына «Бодался теленок с дубом» — история борьбы писателя с литературными функционерами и чинами КГБ.
Недавно к достойным образцам мемуарной литературы присоединились воспоминания одного из старейших и наиболее заслуженных прозаиков эмиграции Василия Семеновича Яновского «Поля Елисейские», выпущенные нью-йоркским издательством «Серебряный век».
К сожалению, имя Василия Яновского до странности мало говорит современным русским читателям, хотя Яновский бесспорно принадлежит к числу самых талантливых, глубоких и уж во всяком случае — наиболее оригинальных прозаиков первой эмигрантской волны.
Юношей оказавшись в эмиграции, Яновский сформировался как литератор в предвоенном Париже, где дебютировал в 1930 году повестью «Колесо». Затем одна за другой выходили его книги — «Мир», «Любовь вторая», «Портативное бессмертие».
Влиятельные критики быстро оценили дарование молодого Яновского. Требовательный и даже придирчивый Георгий Адамович назвал его «серьезным писателем». Доброжелательный, но строгий Михаил Осоргин говорил:
«Нельзя не признать в Яновском ясно выраженной и при этом какой-то особой, напористой талантливости. Для него литература — не случайность, и он умеет работать, вероятно, без легкости, может быть, даже с большим трудом, но и с уверенностью».
Яновский заявил о себе не как бытописатель, не как злободневный политический публицист и не как поставщик увлекательного семейного чтива. Его проза лишена поверхностного косметического изящества, в ней нет той завораживающей легкости, которая нередко сопутствует ординарному содержанию. Яновский оперирует глобальными метафизическими идеями и понятиями, коллизии в его романах разрешаются на уровне высших нравственных ценностей, что и требует от писателя многоплановой композиции и сложной, разнородной художественной ткани.
Герои Яновского часто оказываются в невероятных, жестоких и трагических обстоятельствах, в его романах есть элементы фантастики и сюрреалистического гротеска, земное и обыденное соседствует в них с мистическим и астральным…
Завоевав известность во Франции, Яновский в 1942 году перебрался в Соединенные Штаты. Впоследствии его книги выходили в Европе и в Америке, а рассказы, повести и эссе публиковались в лучших эмигрантских периодических изданиях.
Кажется парадоксальным, что наиболее значительные романы Яновского («По ту сторону времени», «Кимвал бряцающий», «Великое переселение») появились на английском языке и до сих пор не изданы по-русски. Поэтому-то имя Яновского больше говорит сейчас американской читающей публике, чем нынешнему поколению русских в Нью-Йорке, не говоря о Москве, Ленинграде или Новосибирске.
Следует отметить, что уважительное предисловие к роману Яновского «По ту сторону времени» было написано крупнейшим англоязычным поэтом Уистеном Оденом, отдававшим должное не только захватывающей проблематике этой книги, но и ее формально-эстетическим качествам. Заканчивает Оден свое предисловие такими словами:
«В романе «По ту сторону» есть сцены, которые я буду помнить всю свою жизнь».
В своих мемуарах Яновский скупыми и точными штрихами воссоздает атмосферу литературного Парижа 30-х годов, насыщенного творческими флюидами, томимого бедностью и предчувствием грядущей катастрофы. Перед нами проходит вереница как весьма замечательных, так и вполне заурядных деятелей эмиграции, от Бунина и Мережковского до Злобина и Проценко, и каждое, самое ординарное лицо запечатлевается в нашей памяти благодаря ярким, выразительным деталям, которые использует автор.
Внутренняя задача мемуаров Яновского состоит в том, чтобы превратить субъективное художественное творение — в объективный исторический документ, и потому не случайно книге предпослан эпиграф из Вольтера: «О мертвых мы обязаны говорить только правду», и уж тем более не случайно — дополнительное предуведомление Яновского:
«Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых».
Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам — воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательной, выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу. Таким образом, Яновский избегает как «хрестоматийного глянца», так и злорадного, торжествующего очернительства, пренебрегает как розовыми, так и черными тонами, находя в каждом цвете все оттенки спектра.
К ценнейшим преимуществам Яновского относится еще и то, что, будучи писателеминтеллектуалом, он воссоздает жизненный материал не только в бытовой плоскости, рисует характеры деятелей эмиграции не только в их житейских проявлениях, но и легко ориентируется в религи-озных, философских, нравственных проблемах, то есть в духовной атмосфере русского Парижа.
Сам инструмент Василия Яновского по существу интеллектуален, его воспоминания ценны не количеством фактов, не объемом материалов, не линейной полнотой изложения, а «вертикальным» (по его собственному выражению), выборочным, осмысленным подходом к жизненной реальности.
Знакомство с событиями прошлого, выхваченными из мрака добросовестным, талантливым свидетелем, дают нам возможность лучше разобраться в настоящем, уловить в нем прогноз на будущее.
Ведь память — это единственная река, которая движется против течения Леты.
ПОЛЯ ЕЛИСЕЙСКИЕ
I
Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, «сокрылись» классики и эпигоны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто упокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:
«И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни…»
Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротенький, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанными пластырем зелеными пальцами; Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада; Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на одном иностранном языке.
Где они…
А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это?
Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда, в пору общения, в себе не обнаруживал. Значит смерть и время, отобрав одно измерение, прибавили другое… И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный, не менее действительный.
Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности!
И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее, быть может, образ, но и массивнее, полнее. Так, два глаза, направленные под несколько различным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях.
По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком «извозчичьем» кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
— Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпускал? — спрашил Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
— А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
— И Мережковский ничуть не удивился, — подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впрочем, не мешало ему принимать «живейшее» участие в болтовне. Рядом, на маленьком, «московском», бильярде с лузами подвизались Алферов с Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо; Фельзен сдержанно закуривал свою «желтую» папиросу в мундштучке и склонялся к уху соседа, улыбаясь, как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живший далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
Огладывая мысленно эту залу в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом возгласами и стуком бильярдных шаров, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру — этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные буквообразные очертания.
— В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквознячке! — смачно преподносил Бунин еще московскую находку. Такие штучки он ценил.
Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится — все знали, только не осознавали этого.
Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми речами десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нас.
Нет спору, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами — царского производства. Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских или ИМКА фондов.
— Ах Тэффи, ах Зайцев, как же, как же!
Зимой 1961 года в доме поэта Уистона Одена я познакомился с одной милой культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбиравшейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
— Ну как же, у вас были Аверченко, Игорь Северянин.
Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионными тиражами. Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестоматий.
Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою; лишь тогда Россия «откроет» своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.
К семи часам наиболее солидные начинали расходиться из шоферского бистро… Время обеда. Но кое-кому все еще не хотелось расставаться, так бы профуфукали царство небесное за путаным разговором, когда чудится, что дело делаешь. И может, это верно.
В начале 30-х годов так случилось, что Поплавский, Фельзен и я, иногда Шаршун, повадились еще заканчивать вечер у Ремизова, в том же квартале. Мы пересекали туманный сквер; там на углу шумел проточной водой ржавый писсуар на две персоны. Туда мы решительно направлялись. Фельзен входил первый как старший возрастом, а может, и по другим причинам. Затем я впереди заколебавшегося Бориса. Он оставался извне и барабанил по гулкой жести нашего пристанища, шутливо и матерно ругаясь. Только что он галантно уступил мне место, а уже негодует!
Теперь мы с Фельзеном уже дожидаемся Поплавского: смех, ругань последнего, шум воды и газового рожка, весенний шорох каштанов (или осенний скрип голых стволов). Все это залегло узлом в моей душе, зреет там и мнится — вот-вот прорастет новыми, преображенными побегами.
Фельзен еще обычно исчезал к себе на часок подкрепиться — он жил у своей богатой сестры. Мы с Поплавским заправлялись у стойки чашкой шоколада с круассанами. Потом слонялись, жадно впитывая творчески живое парижское небо. Болтали… О любви, о Маркионе, о Прусте и раннем Зощенко — все сдобренное стихами, остротами и, главное, литературными сплетнями.
Часам к девяти опять сходились у Ремизова. Гениальный Алексей Михайлович тогда, казалось нам, был уже «разоблачен» вполне. Одно время, но недолго, считалось модным увлекаться его наружностью, игрушками и даже прозою. Но в 16-м аррандисмане это единственное место, где мы могли еще собраться вечером. Повторяю, нам порою было мучитально расставаться. Как будто знали уже, до чего эфемерно это интеллектуальное счастье, и предчувствовали близкий конец.
В самом деле, разве трудно было на исходе этого воскресного дня вдруг узреть, что Мережко-вские-Ивановы останутся верными себе и начнут пресмыкаться перед немецкими полковниками; а наши «патриоты» Ладинский-Софиев при первой оказии уедут в Союз! Мать Мария и Вильде, Фельзен и Мандельштам — погибнут, и каждый по-своему. А первым уйдет Поплавский. Право, это легко было предсказать!
Итак, Ремизова мы уже «разгадали» и не любили, постепенно только, по обычной неряшливости, прерывая установившуюся привычку, связь. Там в доме царила всегда напряженная, ложная, псевдоклассическая атмосфера; Алексей Михайлович притворялся чудаком, хромым и горбатым, говорил таким чеканным шепотом, что поневоле душа начинала оглядываться по сторонам в поисках другого, тайного смысла. Предполагалось вполне доказанным, что у него много врагов, что Ремизова ужасно мало печатают и все обижают!
Чай Алексей Михайлович разливал из покрытого грязным капором огромного чайника. Серафима Павловна — тучное, заплывшее болезненным жиром существо с детским носиком — неловко возвышалась над столом, тяжело дыша, постоянно жуя, изредка хозяйственно, зорко улыбаясь. К чаю ставили тарелку с фрагментами сухого французского хлеба или калачей, даже бубликов, но все твердокаменное. Поплавский, умевший и любивший посплетничать, уверял, что его раз угощали там пирожными, но их поспешно убрали, когда раздался звонок в передней; впрочем, нечто отдаленно похожее передавал и Ходасевич.
Шутки и выдумки Поплавского запоминались, как-то прилипали, даже если не совсем соответствовали истине! Особенно прославился его апокриф, посвященный Мережковскому… Три восточных мага приехали будто бы на квартиру Дмитрия Сергеевича (11-бис Колонэль Боннэ) и затеяли с ним беседу.
— Что есть первая истина? — осведомились маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту тайну.
— Что есть вторая тайна? — продолжали допытываться мудрецы. И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство.
— А куда идут деньги с вечеров «Зеленой лампы»?
Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.
Поплавского вообще привлекало зло своей эстетической прелестью. В этом смысле он был демоничен. И участвуя в черной мессе или только являясь непосредственным свидетелем ее, он улыбался гордой, нежной, страдальческой улыбкою, будто зная что-то особенное, покрывающее все.
Наружность Бориса была бы совершенно ординарной, даже серой, если бы не глаза… Его взгляд чем-то напоминал слепого от рождения: есть такие гусляры. Кстати, он всегда жаловался на боль в глазах: «точно попал песок…» Но песок этот был не простой, потому что вымыть его не удавалось. И он носил темные очки, придававшие ему вид мистического заговорщика.
Говорят, в детстве он был хилым мальчуганом и плаксою; но истерическим упорством, работая на разных гимнастических аппаратах, Поплавский развил себе тяжелые бицепсы и плечевые мускулы, что при впалой груди придавало ему несколько громоздкий вид.