Он считался образцом любезности и доброжелательства: никому отказа не было. Но и пользы большой от его предстательства не обнаруживалось. Меня отталкивала его всегдашняя, подчеркнутая готовность услужить.
Алданов, талантливейший, культурнейший публицист, почему-то задумал писать бесконечные романы. И это была роковая ошибка.
Перечитывая «Похождения Чичикова», я совершенно непроизвольно, однако всегда на тех же страницах, вспоминаю Алданова… «Приезжий наш гость также спорил, но как-то чрезвычайно искусно, так что все видели, что он спорил, а между тем приятно спорил. Никогда он не говорил: «вы пошли», но «вы изволили пойти», «я имел честь покрыть вашу двойку» и тому подобное».
Галина Кузнецова, писательница деликатнейшая, в своем прелестном «Грасском журнале», где она ни о ком не отзывается резко или худо, все же так повествует о Марке Алданове:
«Всю дорогу туда и обратно он расспрашивал. Это его манера. Разговаривая, он неустанно спрашивает, и чувствуется, что все это складывается куда-то в огромный склад его памяти, откуда будет вынуто в нужный момент. Расспрашивал он решительно обо всем: как мы здесь живем, охотятся ли здесь, ездят ли верхом, почему не охотится Иван Алексеевич, почему не ездит верхом, почему не ловит рыбу…» и так далее и так далее… Как не вспомнить здесь знаменитый ларчик, куда Чичиков «имел обыкновение складывать все, что ни попадалось». А в другом месте «Мертвых душ»: «Потом, само собою разумеется, письмо было свернуто и уложено в шкатулку, в соседстве с какой-то афишею и пригласительным свадебным билетом, семь лет сохранявшимся в том же положении и на том же месте». Пошлешь Алданову свою новую книгу и обратной почтой получишь летучку или открытку с благодарностью и пожеланием успеха. Бунин если отвечал, то только предварительно перелистав или прочитав книгу.
— Над чем изволите теперь работать? — осведомлялся Алданов, и молодой литератор недоумевающе оглядывался не зная, к кому обращаются с этим вопросом.
А получив ответ, вежливо продолжал:
— У кого предполагаете издавать?
Последний вопрос, уместный, может быть, в Москве, в наших условиях был совершенно бессмыслен.
Мне случалось наблюдать за Алдановым на одном полуполитическом собрании, и я многое понял… Союз журналистов по требованию председателя Милюкова собрался, чтобы исключить члена Союза Алексеева, заподозренного в сотрудничестве с советской контрразведкой. Заседание было «бурное», защищали Алексеева сотрудники «Возрождения», в первую очередь светлой памяти Сургучев (чьи скрипки в июне 1940 года зазвучали по-весеннему).
Коллеги Алексеева упрямо повторяли, что обвинение не доказано.
— Позор! — выкрикивал Сургучев.
— Позор! — подхватывал спереди Мейер. И маленький зал Российского музыкального общества совсем немузыкально содрогался.
Почему-то в этот вечер присутствовало много молодых, имевших еще свой Союз писателей и поэтов. Очевидно, была произведена мобилизация «передовых» сил.
Председательствовал генеральный секретарь Зеелер, для меня тоже вышедший из «Мертвых душ» — Собакевич. Выступали разные «беспокойные» личности, путавшие и раздражавшие Зеелера. Наше отношение к чекисту было вполне определенное, и все спокойно ждали голосования. Надо отметить, что в Париже собралось несколько десятков литераторов в продолжение всей эмиграции, с посольством на рю Гренель не заигрывавших. Позже они зеленых мундирчиков не надевали и в «освободительных» газетках не сотрудничали. Историку отечественной словесности этого периода когда-нибудь придется с похвалою отметить сей факт. То, что случилось с Маклаковым, особое послеоккупационное явление — реакция на чудесное спасение России.
В перерыве я спросил Алданова:
— А вы, Марк Александрович, что думаете по этому поводу?
— Очень грустно все это, — ответил он неохотно. — Что тут думать.
Почти то же самое он мне сказал позже, в Нью-Йорке, по поводу ссоры Бунина с Зайцевым-Зеелером.
Когда приступили к голосованию, в самую напряженную минуту я случайно оглянулся и заметил, как пухлый Алданов, похожий на моржа (с ластами вместо рук), проворно скользнул за дверь и скрылся, от явного голосования уклонившись.
В нем многое казалось и было подделкою. Его желание выглядеть петербуржцем или западноевропейцем… Утверждали, что Алданов много пьет и пишет свои произведения в кафе: совсем как poetes maudits.[29]
Даже на его доброжелательности, услужливости, порядочности был какой-то налет лжи, которую так ненавидел обожаемый Алдановым Лев Толстой.
— Ведь ключ к «Войне и миру» потерян, его нельзя найти! — жаловался он в минуту откровенности.
Предполагалось что к каждому литературному произведению имеется «Ключ», и если Марк Александрович его не нашел, значит, его уже никто не сыщет.
Алданов понимал, что Пруста надо хвалить, но думаю, что он его не читал. Отзываясь уважительно о Прусте, он тут же упоминал имя какого-нибудь другого писателя, которого нельзя поставить рядом, например, Марквенда. Да и никаких следов, оставленных Прустом, нельзя было заметить в Марке Александровиче. Но он часто повторял, что не может себе простить двух роковых ошибок — не съездил в Ясную Поляну и не видел живого Пруста… а обе эти возможности были ему доступны. Характерно для Алданова: читать Пруста не обязательно, а поглядеть на него из угла кафе полагается.
Кстати, какой это страшный литературный анекдот — единственная встреча Пруста с Джойсом (при жизни). Их представили друг другу в людном и модном салоне. Они постояли с минуту рядом, обменялись условным приветствием и разошлись: им абсолютно не о чем было разговаривать.
Здесь уместно вспомнить эпизод из моей личной жизни на другом уровне, но тоже свидетельствующий о трагической близорукости людской породы… В июне 1942 года мы отплыли из Касабланки в США на португальском теплоходе «Serpa Pinto». После скучных остановок на Азорах и Бермудах нас прибило к берегам Нью-Джерси в конце июня того же года, а не в июле, как ошибочно указано в некоторых очерках.
Среди наших пассажиров я обратил внимание на одну девицу, растрепанную, нечистоплотную, всегда в том же серо-коричневом, пахнущем потом, платье. В довершение беды она, казалось, ни на минуту не смолкала, и хотя ее французский был безупречен — на манер Декарта или Паскаля, — но тон ее речи — ровный, без пауз, упрямо-долбящий, истерический — пугал меня не на шутку. Мы избегали ее как заразы и, завидев на корме корабля, бежали на нос (или наоборот — с бака на корму). Я ни разу не попытался подойти к ней поближе.
Имя этой девицы было Симона Вейль.
VII
Одно время я жил в Ваиве, на рю де л'Авенир (см. «Портативное бессмертие»); против моего окна разверзалось железнодорожное полотно — на Медон. Если перейти миниатюрным туннелем на другую сторону дороги, то сразу начинался Кламар. Там можно было встретить Бердяева. В синем берете, серебристо-седой, величественный, красивый старец, судорожно сжимающий в зубах толстый мундштук для сигары — спасаясь этим от тика! Он выходил из своего домика с каменным крылечком, подарок американской поклонницы, и осторожно спускался по улице к станции Кламар или к трамвайной линии, бежавшей до площади Шатлэ. В другую сторону трамвай подымался до самого края медонского леса.
Бердяев один из немногих в эмигрантском Париже сохранил барское достоинство и аристократическую независимость. Ибо рядовые «рефюже» были затасканы и задерганы обстоятельствами до чрезвычайности. Процесс, в общем, напоминал метаморфозу еврейского племени в изгнании… Предержащие власти, модные депутаты французские, патриотические (почвенные) газетки сплошь и рядом обвиняли бывших штабс-капитанов, адвокатов, шоферов, академиков и их жен в семи смертных грехах! Какой тут может быть спор: во всем виноваты sales meteques.[30]
И действительно, при внешнем взгляде на эмигрантскую массу поражала общая неосновательность, лживость, даже бесчестность, какая-то особая непрочность всего существования с нелепыми затеями и грандиозными прожектами без достаточных фондов. В придачу — полное неуважение к местным законам… Страх перед городовым, неуверенность в собственных правах, просроченные документы, хлопоты о праве на жительство, о праве на труд (ави фаворабль) и обилие пораженческих анекдотов.
Все это способствовало сближению разных поколений, слоев и волн русской эмиграции, закаляя ее творческие черты, собирая в один живой кулак… Впрочем, некоторую роль играли, конечно, и воздух французский, пейзаж, виноградный сок, наконец — закон (lex). Особенность французской культуры несомненно в ее чисто римском критерии национальности: юридическая принадлежность, паспорт окончательно решают этот вопрос. А англосаксы и русские все еще главным образом руководствуются расовыми или религиозными соображениями. Здесь преимущество латинских стран при неминуемой встрече с народами Азии и Африки.
Два колосса готовятся к взаимному истреблению во имя свободы и прогресса: СССР и США. Два примитива почти одинаково материалистически настроенные. И обе эти империи не разрешили еще в основном своих племенных и расовых противоречий.
Франция подобно великому Риму руководствуется исключительно юридическим признаком. И наши доморощенные философы, списавшие Марианну в расход, может быть, чересчур поспешили, ибо примат правовых и культурных ценностей над древней генетикой в христианском мире — бесспорная истина.
Итак, во Франции наблюдался процесс «ожидовления» русской эмиграции. Процесс общий, если не считать счастливых архидюков и просто дюков, сохранивших в банках царское золото, а в Ментоне удобные виллы, и живших совершенно независимо. Впрочем, до прихода Гитлера они культурно все меньше и меньше себя проявляли.
Правая эмиграция билетов на наши вечера не покупала и литературу не поддерживала по причине равнодушия, а порой и страха: «Все вы масоны», — говорили эти мудрецы и подмигивали многозначительно. Все, кроме генерала Краснова, им казалось уже совершенно ненужным, даже подозрительным; правда, некоторые ссылались еще на Достоевского, но вряд ли его читали.
Сотрудники «Последних новостей» изобрели подобие смешной игры; неожиданно один или одна говорили громко:
— Господа, вот отворяется дверь и входит согбенный живой Чехов с очередным материалом… осведомляется, принимает ли редактор…
Надо было найти воображаемую ответную реакцию; все хохочут и подсказывают:
— Опять старый черт приплелся со своими рассказами!
Правда этого анекдота заключалась в том, что на малом эмигрантском рынке с огромной конкуренцией, с излишком предложения и ограниченным спросом Чехову пришлось бы унижаться, как Ремизову, чтобы пристроить рукопись и прокормиться. Да, одна декада безнадежной нужды коренным образом изменила русского интеллигента, даже барина, превратив его, трезвого, в попрошайку.
Однако встречались еще и другого типа люди; даже в пресловутой игре «Последних новостей» наступала вдруг заминка, когда двери распахивались и входил воображаемый Лев Николаевич… Все мысленно расступались, пропуская его немедленно в кабинет к Демидову: тут покровительственный тон или фамильярность были явно неуместны.
Вот кем-то из этой породы «львов» держал себя в эмиграции Бердяев, и без всякого усилия — по праву. Он и происходил будто бы из царского рода Бурбонов, и вел себя соответствующе, как надлежит первому среди равных или равному среди первых.
Бердяева я впервые увидел на каком-то русском собрании. В переполненной, неуютной комнате все стулья были давно заняты, и я уселся на столике у дальней стены, глядя вперед через многоцветные эмигрантские головы на трибуну, откуда монументальный философ бросал свои короткие фразы. Вдруг я заметил, что лектор делает в моем направлении резкие, судорожные знаки головою и кистью руки, предлагая, по-видимому, слезть с удобного места. Нехотя я уступил, сетуя: «радикальный мыслитель, а малейшей экстравагантности не разрешает даже своим слушателям…»
Об этом я и пожаловался после собрания и был встречен дружным хохотом. Оказалось, что я принял его знаменитый тик за жестикуляцию, обращенную ко мне. Этот упорный тик, направленный одновременно на каждого в аудитории, не был, разумеется, случайным явлением и свидетельствовал о каком-то давнем ушибе, оставившем неизлечимую рану. Здесь, собственно, разница между мудрецом и философом; первых было много в античном (аграрном) мире; последние же размножаются со времени изобретения печатного станка.
Мудрец живет в соответствии со своею мыслью, со своим учением. От «философа» требуются только знания, таланты анализа или обобщения. Верю, что Сократ, Диоген. Толстой или Сковорода могли бы избавиться от бердяевского тика; но не Шопенгауэр или Соловьев.
Другому нашему профессору, Степуну, врачи как-то запретили курить, и он начал унизительно сосать потухшие окурки, поглядывая на хронометр, высчитывая, сколько минут осталось до следующей папиросы, жалуясь на свою судьбу — в пору самой ответственной работы приходится отказаться от табака! Жена Федора Августовича, женщина простая и умная, в сердцах сказала ему: «Наплевать, что ты философ! Если ты не можешь преодолеть одной своей слабости, то ты просто тюфяк!»… (Передаю со слов Маргариты Степун.)
Думаю, что всякий мудрец, то есть живущий в согласии со своим учением, является одновременно учителем жизни. И польза от него большая даже если система внешне примитивна. Философ же, к сожалению, только преподает философию. Мы как-то забыли обо всем этом. А в «остальных странах», между прочим, по сей день еще полно мудрецов, то есть людей, соединяющих акт с мыслью воедино.
От Бердяева я унаследовал только одну ценную мысль социального порядка. От него я впервые услышал, что нельзя прийти к голодающему и рассказывать ему о Святом Духе: это было бы преступлением против Святого Духа.
Такая простая истина указала мне путь к внутренней Реформе. Я понял, что можно участвовать в литургии и тут же активно стремиться к улучшению всеобщего страхования от болезней; борясь с марксизмом, оставаться братом эксплуатируемых…
За это скромное наследство я прощаю Бердяеву его «новое средневековье», мессианизм, особенности «национальной души» и прочий опасный бред.
Пора, пора вспомнить, что «национальная идея» — это выдумка немецкого, и очень языческого, романтизма. А мыслители, даже боровшиеся с прусскими системами и защищавшие христианскую церковь, все же ссылаются на пресловутую «национальную душу» с таким видом, как будто она является реальностью христианского опыта.
У отцов церкви или у святых, не говоря о евангелистах, понятия «национальной души» не найдешь! Этой сомнительной ценностью они не оперируют. У них упор на личное, персонально отобранное, очищенное в огне Святого Духа.
Национальная душа существует в натуральном, дохристианском, архистадном порядке жизни. «Иудеи жаждут чудес» — это национальная идея до второго рождения: «Эллины ищут мудрости…»…«А мы проповедуем Христа распятого». Все христиане: и эллины, и иудеи, и японцы, и римляне, отныне имеют уже только одно спасительное Имя, одну дверь, один путь. В пределах христианской теологии орудовать «национальной идеей» так же бессмысленно, как укладываться на кушетку Фрейда или, задрав штаны, бежать за Дарвином.
В 1931 г. вышел мой роман «Мир», который я послал Бердяеву и удостоился нескольких писем от него. Он уверял, что я нахожусь под влиянием недавно вышедшей книги «Voyage au bout de la Nuit».[31] Я объяснил в ответ, что будучи подобно Селину парижским врачом, естественно, подвергаюсь соблазну тех же тем и приемов.
Вообще Бердяев относился к молодежи внимательно и в «Круге» появлялся сравнительно часто, только уезжал пораньше в свой Кламар. Читал он доклады обычно пользуясь кратким конспектом. Заглядывал на минутку, затем продолжал свою ясную речь, состоящую из очень простых и сжатых фраз. Слушал он наши возражения терпеливо и спорил серьезно, не обижаясь.
Существует довольно распространенное мнение, что в парижскую эпоху на русскую эмиграцию влияли Бердяев, Федотов, Адамович… Это, конечно, верно; но не исчерпывает предмета. Ибо было и встречное, наше воздействие. Так что трудно оценить даже, кто на кого и как влиял. Я, например, думаю, что иные выступления Поплавского (и еще молодых) действовали гораздо чаще на Бердяева, Федотова и других «властителей дум» и вызывали творческий отклик.
В тридцатых годах в Париже артель мастеров укладывала сложнейшую и прекраснейшую мозаику; если угодно, собирали мед — все или многие, с одинаковым рвением! В этом ценность той эпохи; и только благодаря участию целой артели удалось добиться единства стиля, вкуса, красок, тона. До известной степени.
Предполагать же, что пока были живы Куприн, Бунин и Ходасевич с Мережковским, зарубежье культурно процветало, а с их кончиной — захирело… Высказывать такого рода суждения могут только люди, не понимающие основного чуда эмиграции…
Случилось так, что жена моя, которую я выпроводил из Парижа 10 июня 1940-го, через сутки попала в дом к Бердяеву (на юге); там ее не знали. После непродолжительной и вполне оправданной заминки ее впустили в дом и пристроили на несколько дней, пока она не переехала в Аркашон к Фондаминскому. В этом испытании было много соблазнов, но Бердяев из него вышел, как подобает мудрецу и учителю жизни.
Я читал в «Круге» свой «План Свифтсона», который потом печатался в «Новом граде»; Милюков, взявший «Портативное бессмертие» для «Русских записок», зачеркнул эту главу под тем предлогом, что он не разделяет высказываемых там суждений.
В этом моем плане всевозможных реформ говорилось, между прочим, что вождями наших ячеек надо избирать худших братьев, а не лучших: тогда не будет борьбы и ревности! То же относительно экуменической литургии: следует признать церковь послабее, менее удачную и принять е е ритуал. Фондаминский, веривший наивно в «элиту» (интеллигенцию), спешил выяснить именно этот поразивший его вопрос «до ухода Бердяева». Последний с улыбкой меня поддержал.