Поля Елисейские - Яновский Василий Семенович 30 стр.


Вечер «Чисел» в тот период составлял гвоздь сезона, как раньше «Зеленой лампы» — там собирался «весь» русский Париж. Чинный зал, где обычно музицировали, совершенно перегружался, так что однажды даже М.О. Цетлин должен был вернуться домой, не получив входного билета. Об этом сообщали с радостью.

На собрании по случаю выхода номера 2–3 «Чисел», где прошел мой «неприличный» рассказ «Тринадцатые», в воздухе пахло скандалом. Милюков говорил о «кризисе» в современном искусстве (pour changer), а с мест выкрикивали разную брань; Мережковский с Оцупом на эстраде свирепо заспорили друг с другом. Оцуп уверял, что преимущество Запада перед Россией в том, что здесь исповедуют принцип chacun pour soi, et Dieu pour tous…[48] Мережковский возражал, говоря, что это пословица консьержей. Он был прав, конечно.


Тогда Поплавский заявил, что русский народ — подлый народ. Достаточно вспомнить родную поговорку «один в поле не воин»… Тут раздался из задних рядов томный вопль Сазоновой, сообщавшей о четырех русских беглецах, погибших героически, переплывая Дунай (о них недавно писали в «Последних новостях»). Младоросы давно уже патриотически свистели и стучали; становилось весело.

Милюков, привыкший к «обструкции» чуть ли не с детства, спокойно ждал, а Оцуп довольно умело и лихо цыкнул; утихомирив недовольных, объявил перерыв.

Обычно на таких вечерах во время антрактов в задней комнатушке «для артистов» собирались все участвующие в прениях и близкие люди: разбивались на отдельные группы, теснясь вокруг общепризнанных авторитетов или редакторов журналов… Одиночки, не имевшие возможности или основания присоединиться к такому кружку, держались обособленно, гордо.

Время перерыва было, разумеется, лучшим утешением в жизни эмигрантского литератора… Тогда можно пустить острое словечко, повторить сплетню, условиться о встрече, узнать про судьбу рукописи, обменяться ценной информацией, наконец, пожать ручку приятной дамы или знаменитости вроде Шаляпина, Алехина, Керенского. Одни доклады казались скучными, другие захватывающими, но эти паузы были почти всегда одинаково интересны, хотя и не лишены своеобразной горечи.

Так, во время антракта на вечере «Чисел» мне впервые открылся некий жестокий «социальный» опыт… Помню, я стоял в гордом одиночестве, нехотя прислушиваясь к разнобою голосов вокруг Милюкова и Гиппиус, и вдруг заметил застрявшего в другом углу комнаты НН., естественно, мелькнула мысль: зачем же нам стоять отдельно, гораздо приятнее дожидаться звонка вместе! И я подошел к нему, но сразу почувствовал враждебный и недовольный косой взгляд — мне были не рады! Я немедленно удалился в свой угол, но тут ко мне подскочил ММ., фамильярно заливаясь… Теперь я на него поглядел неприязненно и на вопросы почти не отвечал. Близость ММ. окончательно «унижала» меня, как, очевидно, разговор со мною «компрометировал» НН… Эта сложная «общественная» механика открылась мне вдруг во всей остроте: она действует с одинаковой силой и в придворной среде и в эмигрантском караван-сарае.

Увы, нигде снобизм, чинопочитание, местничество не развиваются так безобразно-болезненно, как в безвоздушной, беспочвенной среде, лишенной реального, казенного пирога. Смуты, дрязги, интриги, споры, конечно, ужасные грехи, знакомые еще ветхому Адаму (во всяком случае, его сыновьям), но противнее всего склока там, где совершенно нет разумных причин для какого бы то ни было соревнования… Именно в царстве грез осуществляется самый жестокий бой — китайских теней на стене.

Исключительную роль в жизни зарубежной словесности сыграли «Последние новости». Хотя бы потому, что мы все сотрудничали в них. А четверговые статьи Адамовича создавали подлинную литературную атмосферу.

«Последние новости» под редакцией Милюкова были, разумеется, политическим, демократическим, органом; естественно, что беллетристику, поэзию они представляли себе только как род приманки для дикого читателя, сироп, коим подслащивается горькая хина общественных истин. Так это и было одно время: Бунин — символ лучшего прошлого, затем Алданов, Саша Черный, Дон-Аминадо, переводной полицейский роман, все, что полагается для успешного ежедневного издания.

Но так велик был нажим все растущей молодой западнорусской литературы, что постепенно условные барьеры оказались сметены. В первую очередь «прошла» поэзия: от Поплавского до Терапиано, от Червинской до Кнорринг. Но постепенно почти вся наша проза тоже завоевала там себе место. Даже в статьях «Последних новостей» замаячили религиозные имена и темы. Павел Николаевич только неуклонно заменял повсюду выражение «отцы церкви» словами «древние мудрецы»: так ему казалось приличнее. Впрочем, такие слова, как «благодать» или «первородный грех», он попросту вычеркивал.

Приноравливаясь к этому неоэзопову языку, в газете могли сотрудничать даже умеренные обскуранты. Однако Мережковского и ему подобных Милюков так и не подпустил близко, чувствуя своим широким, толстовским носом запах не только апокалиптической серы, но и крупповских печей.

Гиппиус долго вела подкоп, стараясь одна, без мужа, проникнуть в «Последние новости». Алданов, не отказывая открыто в помощи, говорил:

— Всем покажется странным такой литературный развод.

— Она будет писать вещицы вроде тех, что Тэффи дает в «Возрождении», — убеждал Алданова Дмитрий Сергеевич.

Впрочем, и Бердяев не сотрудничал в газете; на большом собрании последний весьма толково распространялся по поводу дьявола в связи с деятельностью большевиков… И Милюков насмешливо заметил, что Бердяеву, вероятно, хорошо знакома сущность князя мира сего, если он так авторитетно о нем высказывается. Это почему-то обидело философа.

— Мне этого не нужно, — с достоинством объяснял Бердяев. — Меня охотно печатают в других изданиях.

Но газеты «своей» он не имел. И Федотову там не было места. Коротко говоря, профессиональным христианским мыслителям, за исключением одного Мочульского, кажется, ход к Милюкову был затруднен.

Это верно по отношению к «старикам»; молодые же уже с середины 30-х годов могли, соблюдая известные цензурные правила, печатать в газете свои самые характерные произведения, хотя бы по чайной ложке!


«Последние новости» тогда расходились по всем углам зарубежья. Авторитет Милюкова ставился высоко не только либеральными эмигрантами, но и многими влиятельными иностранцами. Передовицы Павла Николаевича читали на Quai d'Orsay и газета в какой-то мере влияла даже на реальную политику.

Постоянный сотрудник «Новостей» мог добиться анемичной славы чуть ли не на пяти континентах. Поэтов перепечатывали безвозмездно в рижском «Сегодня» и в нью-йоркском «Новом русском слове». По поводу прозы, как я уже писал, провинция имела собственное мнение и в нашем творчестве отнюдь не нуждалась.

Кроме чести и славы была еще одна причина, почему мы все подходящее таскали в редакцию «Последних новостей». Гонорар!

В нищей Европе очень расчетливый, даже скупой Милюков так поставил газету, что она приносила завидную прибыль. Главной статьей дохода, как полагается в периодической печати, являлись объявления. Те объявления, о которых Дон-Аминадо писал: «За право пользоваться ванной даю уроки фортепьяно».

Ближайшие сотрудники газеты участвовали даже в дележе добычи; кроме того, у них имелась великолепнейшая касса взаимопомощи, Что же касается «случайных» сотрудников, то для нас был установлен минимум гонорара, которому могли бы позавидовать многие туземные литераторы. Короче говоря, труд в газете оплачивался, хорошо оплачивался.

Я начал, кажется, с 75 сантимов за строчку и вскоре перевалили за франк. А за франк, даже блюмовский, еще можно было купить livre[49] хлеба или литр вина; флакон духов или бутылка шампанского — 25 франков. При даровой или чудом оплаченной комнате, один «подвал» в газете давал уже возможность протянуть целый месяц. Ничего равного ни одна русская газета даже в щедрой и богатой Америке никогда не предоставляла своим писателям.


Поневоле заскучаешь, если не по передовицам Милюкова, то по его умению прибыльно и честно вести коммерческое дело.

Редакция в 30-х годах располагалась у метро Arts et Metiers на втором этаже. Первая «комната», проходная, без окон, с вечной электрической лампочкой, на стене распределительная доска с телефоном… Ладинский, дежурный, между болтовней с посетителем и работой над собственным фельетоном, отрывисто, но исчерпывающе отвечал на очередной звонок, соединяя просителя с конторой, метранпажем, кассиром.

Так в этом чулане и дома по вечерам Ладинский даже ухитрился написать кроме своей лирики два романа из римской и византийской жизни.

Антонин Петрович — прапорщик Первой мировой войны; после гражданской заварушки эвакуировался с юга и застрял в Каире, где подучился английскому языку, так что иногда даже переводил очередную главу полицейского романа для газеты.

Ладинский писал лирические очерки, проникнутые ностальгической любовью к своему детству и родному Пскову; впрочем, его волновала также и «медь латыни». Как многие из служивого или чиновничьего сословия, он был кровно связан с «Империей», «великой державой», Дарданеллами, исконными границами — все глубже и дальше — и прочими атрибутами чувственного патриотизма. Разумеется, Антонин Петрович стоял за свободу личности, за ее юридические права, за ограничение государственного произвола — одним словом, за Павла Николаевича Милюкова. Но все это потом, когда границы империи будут на все сто процентов обеспечены, а националь-ные интересы защищены.

В пору советско-финской бойни Ладинский, писавший одухотворенные неоромантические стихи, из кожи лез в «Круге», оправдывая стратегию Шапошникова, уверяя, что нельзя оставить в «такое время» Ленинград под дулами выборгских орудий…

Надо ли удивляться, что эти верные сыны великодержавной России после трудной победы Красной армии взяли советский паспорт. Ладинский, как и Софиев, даже честно поехал в Союз, где он недавно отдал Богу душу. Империализм в истории соблазнял мужчин больше, чем бабы, карты и вино вместе взятые. А в Библии он среди смертных грехов не числится.

От Ладинского осталось 2–3 прелестных стихотворения, но интересного разговора с ним не получилось. Высокий, худощавый, несколько северной (шведской) внешности, но с русским красным, армейским, носом, он в ту пору напоминал Тихонова — тоже романтического поэта и солдата.

Ладинский жил исключительно литературным трудом, если считать обязанности телефониста в редакции тоже прикосновенным к отечественной словесности.

Меня удручала эта приемная без окон, с вечным электрическим сиянием. От скуки мы сплетничали. Об одном шумном литераторе Ладинский несколько раз так выразился:

— Если бы у меня была его энергия, то я бы сидел не здесь у телефона, — тут он обычно оглядывался по сторонам и понижал голос, — а там, в кабинете редактора.

Чем бы Ладинский ни занимался: телефон, перевод бульварного романа, очерк или стихи, всюду он проявлял одну и ту же «органическую» добросовестность, характерную для русского мастерового, труженика, пахаря и солдата. Существует прочно утвердившаяся легенда о национальной распущенности, о русском «авось» да «кабы», «пека», «как-нибудь»… Неаккуратность, темнота, анархизм, халатность, грубость, даже бесчестность, в сочетании с бунтом, богоискательством и жаждой абсолютной «правды». Может быть, это реально для разночинца, студента, кулака, босяка, не знаю. Но есть другая особенность, универсальная — стоять «до конца» при любых обстоятельствах, даже в николаевском Севастополе, выпускать из своих рук только совершенно исправный продукт, завершенный, отделанный, независимо от рентабельности. Это черта мастера, артизана, художника, Левши, врача, преподавателя, публициста, свойственная одинаково и Розанову, и Чернышевскому, и штабс-капитану Тимохину. Такого рода тяга к совершенству «товара», одинаковая у мужиков и интеллигентов, мне кажется, до сих пор еще не была должным образом отмечена… А в классических трудах описываются в первую очередь легендарная лень, расхлябанность, безграмотность, водка, бунт и жажда немедленной, соборной «справедливости». Здесь какая-то неувязка.

Иностранцы, наслушавшись рассказов о большевиках, об Иване Террибле и Николае Первом, с изумлением осведомляются: «Как же это случилось, что Россия по сей день еще существует и продолжает расти, крепнуть». На это имеется только один вразумительный ответ: «Спасает добросовестный труд мастера, батрака, ученого, пехотинца: в поле, на заводе в лаборатории и, увы, на каторге.

После получасового ожидания у телефонов меня впускали наконец в кабинет к Демидову, и я облегченно переводил дух… Большая, в два окна стеклянная дверь на балкон, с видом на миниатюрную треугольную площадь, где прохладные дома стоят неремонтированные еще со времен Герцена или якобинцев.

Игорь Платонович считался моим редактором: я имел только с ним дело, и он, казалось, меня поддерживал. Не знаю, кого «читал» сам Милюков, хотя на него часто ссылались: «папа не пропустил, папа не желает»! Папа римский, конечно, а не фрейдовский. Этот маневр всех редакций и контор особенно часто использовался эмигрантскими политиканами. В «Современных записках» таким жупелом служил Фондаминский, пока он не начал с нами встречаться.

Демидов, с бакенами эпохи декабристов, с мохнатыми бровями и мутно-зеленоватыми (цвета омута) зоркими глазами; худой, прямой («аршин проглотил»), с изможденным, аскетического склада лицом… он был похож одновременно и на сенатора времен Наполеона Первого и на русско-византийскую икону.

Интересовался «эзотерическими» школами, масонами, теософами, хорошо говорил о Боге-Любви и зла, по-видимому, никому не желал. Такие русские сановники в старину занимались верчением столов, увлекались модными еще иезуитами или квиетистами.

Мои рассказы ему нравились, иначе их бы не печатали. Других заступников у меня не было. Но понять редактора было трудно: думаешь, вот эта вещь подойдет… Отвергнет! А другую, похуже, с отчаяния даешь — похвалит!

Был Игорь Платонович глуховат и раза два в день чистил себе уши: достанет из ящика вату, ножницы, спички. Все это аккуратно, точно, строго, деловито. В первый раз я даже подумал, что это все имеет какое-то отношение к моей рукописи. Свернет ватный шарик на кончике спички длинными пальцами — быстро, энергично… И ковыряет в ушах споро, без колебаний.

Наш любимый анекдот о Демидове… Доктор И. Манухин, лечивший всех насвечиванием селезенки, будто бы звонит весною в редакцию. Демидов кричит в трубку: «Христос Воскресе, Иван Иваныч!» Но Манухин, по-видимому, не слышит, и Игорь Платонович начинает скандировать: «X» как Христофор, «Р» как Рахманинов, «И» как Игорь… Да, да, Христос Воскресе… Что, встретиться? Не могу, очень занят! А, завтракать? Это можно, можно…»

Большим влиянием в газете пользовался А.А. Поляков, метранпаж, отнюдь не редактор, и все же «настоящие» сотрудники отдавали материал прямо Полякову и тем кормились. Людям, которым он протежировал, было гораздо легче прожить в Париже. И Поляков пользовался своими правами, руководствуясь, однако, не капризами, а профессиональными соображениями. Все, что полезно для «Последних новостей», можно и надо печатать! А что не нужно для распространения газеты, то вредно и даже глупо.

В «кочегарке» было шумно, дымно и по-своему весело. Александр Абрамович Поляков с бритым, полулысым черепом, желтовато-бледный, серьезно-деловой, не отрываясь от «полосы», протягивает руку, улыбается, — пододвигает пачку своих папирос… Опять углубляется в «русскую хронику».

Курил Поляков довольно редкую папиросу gauloise rouge. Крепкая, точно пуля из дальнобойного ружья. Был у меня друг полицейский врач, прочитывавший на ночь газетку «Paris-Minuit», издаваемую для профессионалов; вот этот бюллетень полночных деяний и «красная» папироса соединены у меня в памяти как особенности парижской жизни, туристам почти недоступные.

Я всегда норовил при визите в «кочегарку» выкурить одну-две поляковские сигареты в странном убеждении, что это ему приятно.

Александр Абрамович принадлежал к редкому типу русского джентльмена и при всех обстоятельствах соблюдал основные правила игры (rules of the game); ко мне, как и к большинству, он относился вполне корректно, даже доброжелательно. Мой материал, по совести, не всегда можно было счесть «выгодным» для газеты; кроме того, я находился в юрисдикции Демидова, то есть невольно принадлежал к полувраждебному лагерю. Как на всякой хлебной работе, там тоже шла борьба за влияние с обычными интригами и смутами.

Часто рассказ, принятый Демидовым, застревал у метранпажа и отправлялся на суд к «Павлу Николаевичу». Я даже, грешным делом, мечтал перейти в ведение Полякова, расхваливаемого Осоргиным, Адамовичем, но это мне, увы, не удавалось.

В каждом предприятии есть такая незаметная ось, на которой вес дело держится, вращается. Толстой писал, что в каждом доме имеется такая особа — нянька, бабушка. Эти «святые» люди только в работе находят оправдание своему существованию; им вообще сидеть сложа руки скучно, и часов они не считают, сверхурочных не требуют.

Возможно, что ради такой превосходной газеты, как «Последние новости», и стоило жертвовать своей жизнью. Но, приехав в Нью-Йорк, Поляков точно так же «засел» в «Новом русском слове» — сторожевым псом морали и орфографии. Ясно, что люди этой породы просто изнемогают без привычного занятия. И действительно, во время летнего отпуска Александр Абрамович почти заболевал от безделья и бросался с удвоенной энергией по кабинетам терапевтов и медицинских специалистов; перевалив через восьмой десяток, он все же надеялся захватить «болезнь» в самом зачатке.

Назад Дальше