Год Черной Лошади - Дяченко Марина и Сергей 12 стр.


Щелчок зажигалкой. Впереди, шагах в тридцати, замаячил выход из коридора.

— …Но дело не в этом. Не в том, что пьеса по-другому прочитана, вас раздражает, как она воплощена… Но ведь любую историю можно рассказать по-разному. Можно спеть, можно станцевать… Какая разница, каким путем достигается сопереживание!

Щелчок зажигалкой.

— …Так вот, я скажу вам. Вы вот не терпите нафталина… Но там, за вашими стенами, очень быстро меняется мир. Вы понятия не имеете, что такое время — для вас это расстояние от одного звонка до другого… И от антракта до финала. А время — это другое! Это совсем другое… мироощущение. Если бы эти спектакли — те, которыми вы потрясаете души — если бы их пустить сейчас голенькими, на обыкновенной сцене… Я не говорю, что они будут плохи. Они, возможно, вполне хороши… Они были бы хороши и десять лет назад, и двадцать… Я путано говорю, я не знаю, как сказать, чтобы вы поняли. Вы старше меня во много раз, вам кажется, что вы все познали, все видели… Но попробуйте! Попробуйте хоть на секунду отречься от этих своих… правил! Попробуйте взглянуть иначе! Как ребенок, который впервые пришел в театр…

Тимур остановился. Прижался щекой к шероховатой стене:

— И вот что ужасно. Вы ведь задаете тон, вы даете понятия о плохом и хорошем… Все ваши спектакли одинаковы. Драма ли, комедия… Все правильно, все точно так, как учат первокурсников… все в рамках! В шорах! И все хотят вам соответствовать… Умные люди давно поняли, что вам нравится, и делают спектакли специально для вас. А вы их радостно принимаете. И вкладываете душу. Которую их творцы — недовложили… А когда кто-то хочет смотреть на мир собственными глазами, а не вашими… Если у вас, конечно, есть глаза… вы отторгаете его. Вы его давите, как клопа. Чтобы другим неповадно было. И все говорят: этот спектакль плохой…

Коридор закончился; железная дверь, ведущая на сцену, была заперта. Тимур двинулся в обход.

— …А вообще, имеете ли вы право судить людей? У вас у самого глаз нет… И души, думаю, тоже нет. Или есть? Где она прячется, ваша душа, хотел бы на нее посмотреть…

Широкий проем, через который на сцену втаскивали декорации, невозможно было ни закрыть, ни запереть. Тимур вошел в абсолютную темноту. Двинулся вперед, огибая кулисы, отводя с дороги тяжелый бархат. Здесь было душно, от пыли чесалось в носу, Тимур не удержался и чихнул. Духота усилилась — и отступила; перед Тимуром в темноте угадывалось большое пространство: он оказался на сцене, и занавес был поднят.

Тишина. Ни дуновения.

— Вы не будете со мной говорить? Вообще?

Тишина.

Щелкнула зажигалка. Тимур не стал убирать язычок пламени, вместо этого шагнул к кулисе, поднес огонь к краю ткани:

— Будешь говорить?!

Кулиса рухнула. Десятки килограмм пыльного бархата упали с высоты четырех этажей, погасили зажигалку, сбили Тимура с ног, вжали в деревянный пол, оставили без воздуха.

Он не утратил самообладания. Задержал дыхание, как ныряльщик, и стал выбираться на ощупь. Выполз из-под тяжелой горы складок, отдышался; перед глазами плясали искорки, а кроме них, вокруг не было ни пятнышка света. «Черный кабинет»; Тимур выбрался на самый центр сцены, подальше от кулис, и снова щелкнул зажигалкой.

Скрип и грохот. Тимур упал ничком, перекладина с укрепленными на ней прожекторами остановила падение в полуметре над поверхностью сцены — в самом нижнем своем положении. Гул потревоженной машинерии не смолкал — падугу опустили против всех правил, слишком быстро, и теперь она тяжело раскачивалась над лежащим человеком.

— Ты не прав, — шепотом сказал Тимур. — Меня давить поздно — меня ты уже раздавил… Но пойми, театр не может идти по рельсам, как поезд… Он должен иметь право… иногда сворачивать. То, что не нравится тебе, не обязательно плохо… Ты похож на огородника, который выпалывает ирисы и ромашки… за то лишь, что они — не любезная ему картошка…

Сцена качнулась, пришла в движение — с негромким скрипом проворачивался круг. Все быстрее и быстрее; Тимур успел подняться на четвереньки — и тут же упал снова, втиснулся в гладкое дерево, чтобы центробежная сила не швырнула его в зал или в кулису. Круг вертелся бешеной каруселью, зажигалка вылетела из руки Тимура, а сам он в какой-то момент едва не потерял сознания.

Вращение замедлилось. Тимур не мог подняться еще долго после того, как круг остановился.

А потом сверху ударил свет, такой яркий, что Тимур закрыл лицо ладонями.

И так, не отрывая ладоней, сел.

Глаза, долго осваивавшиеся с темнотой, привыкали теперь к свету. Тимур видел узор сосудов на собственных веках.

А потом в белом, каком-то даже хирургическом свете софита он увидел себя — рваная рубашка с грязными манжетами, брюки, еще недавно приличные, а теперь измятые и перепачканные донельзя. Ссадины на ладонях; у ног его, прямо на досках, было выведено ярко-желтым мелом: «Иди домой, Тимур».

— Я не уйду, — сказал Тимур, поднимаясь.

Все фонари, которые только были на сцене и в зале, одновременно вспыхнули.

Это было нечто среднее между летним полуднем и плавильной печью. Тимур заслонил лицо локтем; свет стоял стеной, как прежде стояла темнота, но если темноту можно было рассеять с помощью зажигалки, то средства против света не было никакого.

— Ты ничего со мной не сделаешь, — сказал Тимур. — Я понимаю, мне тебя не разубедить… Но я должен хотя бы попытаться. Вот моя первая победа — ты больше не игнорируешь меня…

Свет погас — весь, кроме единственного прожектора, показавшегося теперь тусклым, будто одинокая лампочка в ободранном подъезде. Пятно света поползло по сцене; остановилось на меловой надписи: «Ты сумасшедший. Уходи».

— Нет, я не сумасшедший, — сказал Тимур.

Круг света передвинулся еще.

«Ты слыхал, на чем строится театр?»

— На растоптанных самолюбиях, — Тимур усмехнулся.

«Подбирай остатки своего — и убирайся».

— Послушай, — тихо сказал Тимур. — Почему бы тебе не усомниться? Хоть один раз немножечко усомниться… Я не говорю — пересмотреть вкусы. Ты знаешь, что такое театр — но ведь ты не знаешь, что такое жизнь! Как же ты можешь судить?!

Пятно света нырнуло за кулисы. Переползло со сцены на бетонную стену.

«А почему бы не усомниться тебе?» — было написано на стене, в полуметре от земли.

— Потому что я уже прошел через сомнения. Я понял, что имею право на свой спектакль… на свой взгляд. Да, я напрасно пришел с этим к тебе. Я был глуп. Мне хотелось признания. Лучше бы я просто написал у себя на лбу: «Бездарность и формалист»…

Луч поднялся выше. На черной краске было выцарапано будто гвоздем:

«Ты действительно бездарность и формалист».

— Разумеется, — кивнул Тимур.

Луч поднялся еще выше. Тимур шагнул вперед, к лестнице — и наступил на зажигалку.

Поднял. Не думая, бросил в карман.

От перекладин-ступенек пахло железом.

«Тебя плохо учили, мальчик. Ты дилетант».

— Нет, — сказал Тимур.

Комочки высохшей грязи откалывались от его подошв и летели вниз.

«Ты не умеешь элементарного».

— Нет, — повторил Тимур громче. — Я знаю законы, которые нарушил… Я сделал это намеренно. Мой Ученый, в отличие от персонажа пьесы, существует среди размалеванных кукол… Да, это такой прием… Ведь рисует же ребенок синюю лошадь? Прекрасно зная, что синих лошадей — не бывает?

«Самоуверенность — отличительный признак бездарности.»

Тимур поднялся выше еще на несколько ступенек.

— Ты путаешь бездарность и непривычность… Да, мои персонажи сперва отвечают, а потом уже выслушивают вопрос. Я знаю — так неправильно, надо сперва услышать, оценить… Но ведь… появляется такое… ощущение их полной внутренней глухоты! Они же все глухи, кроме Ученого… Я знаю, что многие мои приемы — формальны… Что это не психологическая драма, это что-то другое… Но ведь сопереживание — все равно возникает! Вернее, возникало… до того момента, как ты оттолкнул…

Сцена осталась далеко внизу. Тимур стоял на узкой площадке с железным полом. «Ты ведь сам пришел ко мне, — было написано на дверце распределительного щитка, над картинкой с черепом и костями. — Хочешь уйти?»

Тимур вцепился в поручни. Здесь всюду высокое напряжение, в темноте легко свалиться вниз и навсегда остаться инвалидом, а если угодишь в люк…

Ярость накрыла Тимура тяжело и внезапно, как незадолго до того — упавшая кулиса. Но если из-под кулисы Тимур выбрался, то ярость не оставила ему шансов.

— Ты… не пугай! Ты губитель, а не «храм». Ты — ортопедический корсет… Ты — протезная фабрика для здоровых людей! Ты сломал жизнь моей матери… Ты столько судеб… талантливых людей! Ты… Я хочу, чтобы тебя не было!

* * *

В семь часов утра к зданию Кона подъехали одна за другой три пожарные машины.

В семь часов утра к зданию Кона подъехали одна за другой три пожарные машины.

Огонь удалось потушить не сразу. Толпа вокруг Кона прибывала; пожарные казались неподобающе растерянными — но прятали робость за злостью. А что случилось с ними и что удалось увидеть в здании старого театра — никому не говорили.

Потом к театру подъехала одинокая белая машина с красным крестом. Милиция оцепила служебный вход и отогнала толпу на изрядное расстояние, но все равно любопытные, привстав на цыпочки, видели накрытые простыней носилки.

Огнем повреждена была крыша над сценой и сама сцена, но не зал; городская управа торопливо выделила немалые деньги на ремонт, и уже через две недели Кон был полностью восстановлен. Со дня на день ожидали возобновления спектаклей, но время шло, и никто не мог объяснить недоумевающей публике, почему до сих пор пустуют афишные тумбы…

* * *

Большой снег выпал поздно. Крыши завалило так, что трубы и антенны увязли по горло; деревья стали похожи на белые привидения в простынях. Осенняя грязь канула под снег, будто не было ее вовсе, и только кое-где, в круглой проталине на месте теплого канализационного люка, виднелись распластавшиеся в слякоти кленовые листья.

Спектакли на Коне наконец-то возобновились; первой строкой обновленного репертуара значилась «Комедия характеров».

Среди предъявивших входные билеты была красивая немолодая женщина. Сдав в гардеробе длинное заснеженное пальто, она осталась в черных джинсах и свободном черном свитере.

В зале едва ощутимо пахло свежей побелкой. Возбужденные зрители занимали места; женщина в черном поднялась высоко на ярус. С ее места отлично видна была режиссерская ложа — там сидел безмятежный мужчина средних лет, нос его украшали маленькие очки в модной оправе, и, глядя поверх дымчатых стеклышек, он с интересом изучал зал — заранее восхищенный, ожидающий чуда.

Поднялся занавес. Начался спектакль. Прошла минута, другая…

Слушая знакомые реплики, женщина поймала себя на странном ощущении. Как будто между ней и сценой выросла стеклянная стена; глядя беспристрастно, со стороны, она легко замечала достоинства и недостатки спектакля — актерские находки и недоработки, кое-где режиссерские затяжки, кое-где пробалтывание текста, удачные ходы и намозоленные штампы. «Комедия характеров» предстала перед ней в первозданном виде — без ауры, создаваемой Коном. Без привнесенного Коном света. Нагишом.

Она усмехнулась. Вот, значит, какова цена случившейся с ней перемены — она научилась видеть спектакли Кона сквозь наброшенную им пелену гениальности…

А потом она обмерла от внезапной догадки.

Зал шептался. Поскрипывали бархатные кресла; кто-то кашлянул, но тут же смущенно стих. На сцене ни шатко ни валко шел стандартный, сотканный из «крепких» штампов спектакль. Не так чтобы плохой, не так чтобы хороший. Такой же, как десятки других, многократно сыгранных, привычных, будто растоптанные шлепанцы.

Из зала было отлично заметно, как потихоньку впадают в панику прежде спокойные, довольные жизнью актеры. Кто-то, стиснув зубы, гнал по накатанной схеме с упорством паровоза; кто-то, метался, выпав из привычной колеи, пытался что-то придумать по ходу действия, обновить, оживить…

Тщетно. Ни помощи, ни противодействия; спектакль, привыкший к мягкой поддержке Кона, теперь вынужден был идти сам. С таким же успехом можно было бы играть посреди пустыни, или на помосте посреди базара, или на сцене любого народного театра; Кон оставил свое любимое детище. Кон вручил «Комедию характеров» ее собственной судьбе.

Зал гудел. В зале шептались все громче; раздались несколько хлопков, шиканье, кашель, снова шиканье… «Тихо вы!» — «Тоже мне, театралы…» — «Это невыносимо!» — «Что вы понимаете, это же Кон!» — «Что вы понимаете в искусстве…» — «Да что вы понимаете!»

Женщина в черном не понимала ничего. И одновременно понимала всё — только что теперь делать с этим пониманием?..

В глубине режиссерской ложи обозначился узкий прямоугольник света, а когда пропал — ложа была пуста.

Женщина в черном не ощутила злорадства.

В антракте среди публики случилась едва ли не драка. Гардеробши, на глазах бледнеющие, выдавали одно пальто за другим. Корреспондент вечерней газеты что-то быстро наговаривал в трубку телефона-автомата; женщина в черном спустилась в партер, подошла к самому краю сцены и тяжело уставилась в опустившийся бордовый занавес.

На самой кромке сцены, на покрытой лаком деревянной планке были выцарапаны, будто иголкой, несколько слов. Женщина не сразу заметила их, а заметив, вздрогнула, болезненно сощурилась…

«Грета, зайди в гример…»

Она с трудом оторвала глаза от оборванной надписи. Снова взглянула на плотно закрытый занавес; прозвенел звонок, собирающий зрителей на второе действие, а в фойе вызывающе-звонко хлопнула входная дверь…

Грета Тимьянова протянула номерок перепуганной гардеробщице — спустя секунду та испугалась еще больше, обнаружив крючок, на котором прежде висело длинное серое пальто — пустым. Грета не стала возмущаться, не стала слушать и сбивчивых обещаний-оправданий, а просто усмехнулась и двинулась к двери — как стояла, без верхней одежды.

Она вышла в темноту декабрьского вечера; снег летел почти горизонтально, с сухим шелестом бился о круглые афишные тумбы — «Десять Толстяков».

— Конец Кона! — выкрикивал сквозь ветер незнакомый молодой мужчина в светлом пальто до пят. — Это конец Кона, конец эпохи, вы попомните мои слова!

Грета отвернулась.

«Ве…ись…», — было написано на ближайшей тумбе, прямо на стекле, поверх какой-то афиши. Надпись оплывала, менялась, как будто ее смывали мокрой тряпкой, а потом писали снова: «Нужно… Не… ненужно… должен… должна…»

— Ты свихнулся, — сказала женщина.

«Ве…ер…нись…» — буквы меняли очертания. Улетали вместе со снегом. Возникали снова.

Грета повернулась, чтобы идти к метро. Ей казалось, что тумбы заступают ей дорогу. Что они готовы сойти со своего столетиями неизменного места, чтобы удержать ее.

Не удержали.

Обхватив плечи руками, женщина в черном шла сквозь белую пургу; на углу остановилась. Оглянулась; беззвучно расходились зрители. Подернутое снежной пеленой здание театра сияло всеми окнами; женщине показалось, что на нее смотрят десятки желтых глаз…

Она свернула, но не к метро, а в противоположную сторону. К служебному ходу.

Дверь открылась сразу же, как только рука ее коснулась ручки.

Зеленоватой круглой луной висел посреди прихожей фосфоресцирующий циферблат. «Пожалуйста», было написано прямо поверх черных стрелок.

…Путь ее был короток, привычен, многократно когда-то пройден. Вот и дверь гримировальной комнаты; женщина постояла, закусив губу, потом шагнула вперед, рванула дверь на себя…

Стены — от пола и до потолка — были вместо афиш увешаны карандашными рисунками на вырванных из тетрадки листах. Нарисованные ребенком люди ссорились и мирились, звали и прогоняли; среди всей этой человеческой суеты выделялся одинокий портрет темноволосого мальчика с большим улыбающимся ртом.

«Помоги…» — кривая надпись на зеркале. Грета Тимьянова закрыла лицо руками, прочитала сквозь неплотно сомкнутые пальцы:

«Помоги… мне. Я хочу еще раз посмотреть этот спектакль. Его спектакль. Еще раз. Это необходимо…»

Женщина протерла глаза. Чтобы получше разобрать расплывающуюся строчку:

«Я хочу понять».


КОНЕЦ

ТРОН Повесть

В тот день судьба ее круто изменилась. Во второй раз. Впрочем, осознать это ей предстояло много, много дней спустя.

В тот день директриса пансиона призвала Элизу к себе и с наигранной веселостью, сообщила потрясающую, с ее точки зрения, новость: директорат привилегированной школы Трон счел возможным зачислить Элизу в число учениц. Со значительной скидкой в оплате — потому что сиротского пособия, разумеется, не хватило бы.

Наверное, директриса ждала от Элизы какой-нибудь реакции. Возможно, следовало покраснеть, или глупо захихикать, или прижать ладони к щекам; Элиза выслушала новость равнодушно. Из холодной спальни на четверых, где она худо-бедно притерпелась к соседкам, из пансиона, где ей было не то чтобы хорошо, но по крайней мере привычно — из всего этого серенького, но устоявшегося мирка предстояло шагнуть в новую пустоту.

Она не верила в перемены к лучшему. С того дня, когда самолет компании «Эо», с виду совершенный, как птица, а на деле тяжелый и беспомощный, как все самолеты с отказавшими моторами — со дня, когда лайнер, выполняющий рейс одиннадцать ноль пять, рухнул, едва успев взлететь… С тех самых пор все перемены в мире потеряли смысл. Потому что того единственного, что стоило бы поменять — не изменить никогда.

Назад Дальше