Год Черной Лошади - Дяченко Марина и Сергей 7 стр.


Снова наступила весна. Уже в начале апреля Эмма начала беспокоиться — ей казалось, что приближается что-то важное, приближается неотвратимо. Наверное, дело было в тех прощальных словах Росса, в его записке.

Провожая ее в аэропорту (она не хотела, чтобы он приходил, но, уже увидев, не решилась прогнать), он сказал, глядя на нее своим странным, неподвижным и одновременно будто «плывущим» взглядом:

— Тринадцатого апреля, ровно через два года, не забудь, пошли телеграмму… Со своим обратным адресом.

И сунул ей в ладонь свернутый листок бумаги. Уже в самолете Эмма развернула его — там был незнакомый адрес, больше ничего. И вот теперь, спустя два года, Эмма вспомнила о дате, которая наступит через несколько дней. Вернее, она никогда о ней не забывала. Ей становилось тепло и не по себе, когда она думала о Россе. О том, что он знает о ее будущем. Вдруг в эти апрельские дни ее — или Ростика, или Михеля — ждет беда?!

Она послала телеграмму рано утром тринадцатого. Восемнадцатого по почте пришел пакет. Руки у Эммы тряслись, когда она вскрывала его. В пакете было большое письмо, написанное на плотной бумаге от руки.

«Добрый день, Эмма. Прости, что расстраиваю тебя, но вчера, семнадцатого апреля, я умираю. Там, где ты сейчас, меня уже нет, поэтому я не могу точно сказать тебе, как дальше сложится твоя жизнь. Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет…»

Эмма выронила письмо и бросилась к телефону.

…У Иришки был напряженный, какой-то жалкий голос:

— Да… Откуда ты… да, это так ужасно, совсем молодой еще мужчина, инфаркт… Я не хотела тебе звонить… Но кто тебе сказал?!

— Он сказал, — отозвалась Эмма тихо.

— Что?!

— Прости… Я завтра перезвоню.

«…Мне кажется — ведь я теперь могу только догадываться! — что все будет хорошо и с тобой, и с Михелем, с Ростиком. Эмма, теперь я могу объяснить тебе, кто я и что со мной происходит, я постараюсь объяснить тебе, только ты читай внимательно. Твоя жизнь — и жизнь любого человека — отрезок, заключенный между точками рождения и смерти, а сознание движется по линии — по течению времени — как острие карандаша, эту линию ведущего. А я заполняю своим присутствием каждую секунду каждого своего дня. Вся моя жизнь — мгновение. Я не могу описать тебе… Это как аккорд. Это не механическая сумма, это…

В чем-то я, наверное, не вполне человек. Вероятно, то, что ощущаю, выходит за рамки человеческого. Я возвращаюсь домой — я ведь родился в деревне… В тот день, почти тридцать лет назад, я иду за грибами в лесополосу. И вот я возвращаюсь, на пороге стоит мать, я смотрю на нее — и одновременно прощаюсь, уходя в армию, и одновременно танцую с ней на свадьбе сестры, и одновременно хороню, и вижу, как гости напиваются на поминках… А она смотрит на меня — сейчас — и видит десятилетнего ребенка, который ушел в лес — и вот наконец вернулся.

А что случилось со мной в лесу? Это вне моей жизни. Этого я не проживаю. Оно осталось в том, старом времени. Итак, в эту секунду я сижу с тобой у водопада — и умираю. Потому что последняя точка на моем отрезке — момент моей смерти, и он тоже — часть меня, полноправная часть моего замечательного мгновения. Умираю я, в общем-то, легко. А кроме того, я привык.

Эмма! В мою секунду я пишу одновременно все фрагменты каждой буквы этого моего письма. Впрочем, как все фрагменты всех букв, когда-либо мной написанных. Моя жизнь моментальна. Эмма, моя жизнь наполнена смыслом. Извини, но я вижу тебя не такой, какой ты привыкла видеть себя в зеркале. Ты для меня — сумма всех твоих лиц, слов и поступков, которым я стал свидетелем и о которых ты мне рассказывала. Сумма взглядов, которые мне от тебя достались…

Когда видишь человека всего сразу… Ты понимаешь, о чем я?

Эмма, я хотел бы, чтобы тебя в моей жизни было больше, объемнее… изменить что-то, но я не успеваю. Это все равно что нестись как свет сквозь пространство — и одновременно зависнуть в полной неподвижности, замереть… Такая коротенькая вечность. Наверное, я единственный человек на земле (если я, конечно, все еще человек), который по-настоящему понимает.

Муравей ползет по равнине — он может эту равнину худо-бедно описать… Но я — сумма муравьев, заполонивших каждую песчинку, значит, я в какой-то степени и есть равнина, по которой ползают муравьи. Понимаешь?

Знаю ли я будущее… Я не знаю. Оно часть меня — в ту самую минуту, когда ты задаешь вопрос. Я возвращаюсь домой — мне десять лет, я промочил ноги… Я умираю. Я стою с тобой на вершине горы. И объясняю по телефону, как решать задачу про поезд. Эта бумага, это письмо — из того дня, когда мы с тобой пили чай на кухне. Хотя писать его я начал раньше. Я его, наверное, всю жизнь пишу. Для этого письма ты ушла полчаса назад. Для меня — ты не уходила. Мы с тобой смотрим на бегущую воду, на елки, на снег. Сейчас я пишу „Прощай“ и одновременно сижу напротив за столом у Ирины, слушаю, как ты рассказываешь байку о том, как расстреливают на сцене Овода. Даже самые печальные вещи бывают смешными до слез.

Вот и все.

Прощай».

КОН Повесть

— Меня зовут Тимур Тимьянов.

Тишина. Полумрак большого пустынного холла; за невысокой стойкой угадывались очертания никелированных вешалок для одежды — старомодных растопыренных стоек, в наготе своей напоминавших осеннюю рощицу.

— Я пришел…

Тимур запнулся.

Он бывал под этой крышей много раз, но никогда прежде — со времен очень раннего детства — не входил со служебного хода. Здесь было пусто и чисто, на стене против входа помещалось одно-единственное зеркало, а над лестницей, ведущей налево и вверх, слабо фосфоресцировал один-единственный циферблат.

В прихожей не было ни души, но ощущение возникало такое, будто стоишь голый перед огромной молчаливой толпой, и все взгляды слились в один тяжелый Взгляд, лишенный злобы, но лишенный и симпатии. В первый момент Тимур даже отшатнулся, да что там — готов был бежать обратно на улицу; пришлось приложить значительное усилие, чтобы скрыть испуг.

Кон не любит трусов.

— Я пришел… Я хотел бы договориться о премьере.

Главное сказано. Теперь — ждать ответа. О том, что ответа может не быть, Тимур не думал ни прежде, ни теперь.

Длинная стрелка на зеленоватом циферблате дернулась, перескакивая с деления на деление, и целой секундой позже Тимур услышал звонкое «цок».

Все ли он сказал? Нет, он ухитрился пропустить самое важное!

— Я режиссер. Я постановщик. Я хотел договориться…

Где-то на лестнице, этажом выше, резко скрипнула дверь. И снова воцарилась тишина; Тимур ждал. Длинная звонкая стрелка снова вздрогнула; одиннадцать часов три минуты. Лучшее время для визита.

— Мне можно войти?

Тихо. Но напряжение взгляда едва заметно ослабело. Внезапный сквознячок едва ощутимо подтолкнул Тимура по направлению к лестнице — и исчез.

Поколебавшись, Тимур двинулся вверх по истертым мраморным ступенькам. Перила были деревянные, Тимур боялся дотронуться до них — при мысли, сколько великих людей полировали это дерево своими прикосновениями, рука отдергивалась сама собой.

Этажом выше он остановился. Можно было повернуть налево, или направо, а можно было продолжать подниматься.

Ощущение чужого взгляда вернулось с новой силой, и тут же в коридоре слева — ох, какой длинный и темный коридор! — мелькнул свет. Мелькнул снова. И, разгоревшись, уже не гас; борясь с неприятным холодом в животе, то и дело оступаясь на складках ковровой дорожки, Тимур двинулся на огонек.

Обнаружилась желтоватая лампочка под потолком, тусклая, в оплетке из проволоки. Круг света лежал на крашеной стене; Тимур вздрогнул.

«Пьеса?» — было написано на стене мелом. Хитрой гадюкой выгибался вопросительный знак.

— «Три брата», — торопливо сказал Тимур. И тут же добавил, будто оправдываясь: — Есть смысл браться за классику, потому что…

Хлопнула дверь за его спиной; Тимур невольно вздрогнул. Обернулся, оторвав взгляд от меловой надписи; на этот раз дверь приоткрылась с длинным скрипом — недвусмысленно приглашая.

Тимур вошел.

Гримерная на четверых. Со времен детства Тимуру не доводилось видеть столь уютных гримерок; на одном из зеркал таяла испарина. Он едва успел разобрать слова на запотевшем стекле: «Восемнадцатое тебя устроит?»

— Восемнадцатое ноября?

Ощущение чужого взгляда оставалось, Тимур чуял его зудящей кожей щек, но страх прошел, почти полностью вытесненный предчувствием крупной удачи. Легкостью первого успеха; до премьеры оставалось две недели, а восемнадцатое ноября приходилось на субботу, на лучший для спектакля день.

— Спасибо, — сказал он, еще не веря собственному счастью.

Огляделся.

Мягкие кресла, кожаный диван, загородка для душа; гримерка походила на ординарный номер недешевой гостиницы. Вместо обоев стены были оклеены афишами — старыми, пожелтевшими, и новыми, в росчерках автографов.

— Спасибо, — сказал он, еще не веря собственному счастью.

Огляделся.

Мягкие кресла, кожаный диван, загородка для душа; гримерка походила на ординарный номер недешевой гостиницы. Вместо обоев стены были оклеены афишами — старыми, пожелтевшими, и новыми, в росчерках автографов.

«Дианочка! В день твоего торжества…»

«Потому что театр — наш дом, наша жизнь…»

«Поздравляю!»

«Поздравляем с триумфом… это день… торжество на Коне…»

Тимур перевел взгляд.

В свободном углу какой-то из афиш имелась крупная надпись красным фломастером: «Прогон даю утром восемнадцатого числа. Сцена будет ваша с девяти утра. В любое удобное время занеси мне фонограмму, партитуру для света и все технические пожелания. Ты понял, Тимур Тимьянов?»

— Я понял, — сказал Тимур.

Страх испарился окончательно. В зеркалах отражался тощий молодой человек с глупой улыбкой на лице — скуластый, темноволосый и большеротый; чем больше рот — тем шире улыбка, говаривала когда-то мать. Синий костюм, надетый специально в честь визита, сидел мешковато; я ужасно выгляжу, подумал Тимур, не переставая улыбаться. Интересно, составил ли Кон свое мнение обо мне? Или составит только после премьеры? А может быть, я понравился ему, и потому премьера назначена так скоро, и выбран такой удачный день?

Он шагнул к двери — но уходить не стал. Потоптался на месте; афиши притягивали его.

— Можно, я…

Включился, будто грянул, свет. Тимур, привыкший к полумраку, зажмурился; да, Кон поощрял его любопытство. Тимур слышал, что Кон, как правило, любезен с вежливыми незнакомцами — но куда приятнее было думать, что это не просто вежливость, а нарождающаяся симпатия…

Он подошел поближе к оклеенной афишами стене.

Названия. Имена. Даты. Витиеватые автографы. Затейливые графические картинки. И среди всей этой великолепной пестроты — вдруг простая афиша, знакомая до мельчайших деталей.

«„Шторм“. Сотое представление. В главной роли — Грета Тимьянова…»

Тимур шагнул вперед. Поднялся на цыпочки.

Случайно ли в этой гримерке оказалась именно эта афиша? Или новая любезность Кона?

На афише стояла дата — сотое представление знаменитого спектакля случилось десять лет назад. Тимур был тогда пятнадцатилетним подростком, не особенно прилежным в учебе, а мать играла восемнадцатилетнюю девушку, естественную и неискушенную, из зала ей можно было дать в худшем случае двадцать. Зал рукоплескал стоя; директриса Тимуровой школы, преподававшая также и физику и поэтому приглашенная — в порядке взятки — на юбилейный спектакль, долго не могла прийти в себя от изумления и зависти. В результате Тимур едва перешел в десятый класс — никакие пятерки по литературе, истории и пению не могли искупить обоймы двоек по физике, а директриса скорее мешала, чем помогала сыну блистательной Греты Тимьяновой, своей ровесницы, выглядевшей на сцене девчонкой…

В какой-то момент ему показалось, что в гримерке за его спиной есть еще кто-то. Обернулся резко, будто желая поймать на своеволии собственную тень; ящик ближайшего гримировального столика был чуть приоткрыт, хотя Тимур прекрасно помнил, что он был плотно задвинут еще две минуты назад…

В ящике лежали бумажное полотенце, мыло в мыльнице и распечатанная пачка салфеток. «Ты хорошо понимаешь условия? — прочитал Тимур на салфетке, лежавшей сверху. — Отказаться можно в любой момент, я не обижусь. В любой момент, до третьего звонка. Только после третьего звонка твой поступок станет необратимым. Ты понял, Тимур Тимьянов?»

— Я понял, — сказал Тимур, сдерживая внутреннюю дрожь. — Спасибо…

Свет погас. Недвусмысленное предложение уйти.

Тимур на ощупь выбрел в коридор; желтая лампочка в оплетке все еще горела, и на стене под ней было написано мелом: «Я жду».

* * *

— Ты влюбился?

Тимур оторвал взгляд от пустой тарелки из-под супа:

— Что?

Мать убрала тарелку. Поставила нa ее место другую, с котлетой и рисом. Вытерла руки полотенцем:

— Ты ведешь себя как влюбленный. Молчишь и улыбаешься.

— А-а-а… — Тимур растерялся. — Не знаю.

Мама молчала. Над головой у нее, на стене против окна, помещалась знакомая с детства афиша: «„Шторм“. Сто двадцатое представление».

— Ты немножко пугаешь меня, Тима, — сказала мать задумчиво. — Ты уверен, что не влюбился?

— Что такого пугающего во влюбленности? — он откусил сразу половину котлеты. — У-у, как вкусно… И лука в меру как раз… Булку в молоке вымачивала?

— Не уводи разговор в сторону, — мать усмехнулась. — У тебя все в порядке?

— Ну да, — Тимур жевал.

— С работой есть какие-то новости?

Он буднично пожал плечами:

— Ничего особенного. Репетируем…

— Я имею в виду — с настоящей работой. С трудоустройством.

— Мама, — Тимур отложил вилку. — Я занимаюсь самой настоящей работой. Сейчас. То, что за нее пока не платят — ничего не значит…

Мать хмыкнула. Уселась напротив, положила локти на стол:

— Значит, ты все-таки влюбился?

— Да, — сказал Тимур, помедлив.

— Я ее знаю?

— Нет.

Мать вздохнула. Все невысказанные упреки и пожелания, все планы, надежды и жалобы остались за этим вздохом. Немые. Мать виртуозно умела вздыхать. Великая актриса…

— А как с Ирой?

Тимур неопределенно пожал плечами. Будто желая помочь ему, в комнате зазвонил телефон.

— Ешь, — мать поднялась.

Тимур погрузил вилку в россыпи риса. Глупая улыбка вернулась снова — весь сегодняшний день она не отлипала от него, будто навязчивая мелодия. Только слепой не заметит; ему бы толику самообладания…

Мать вернулась. Увидев, какое у нее лицо, Тимур едва не поперхнулся рисом.

— Тима…

— Кто это звонил?

— Тимур… ты правда там был?!

— Кто это звонил? — спросил он с холодной яростью.

— Какая разница, кто… ты всерьез думал скрыть от меня? Ты действительно думал, что это возможно? Я уж молчу о том, что это подло, Тима, так поступать за моей спиной…

— Кто звонил?! — спросил он в третий раз.

— Дегтярев, — сказала мать еле слышно. — Он видел, как ты выходил… оттуда. Сегодня, без пятнадцати двенадцать…

— Он что, с хронометром там стоял?!

— А ты что думал, — сказала мать неожиданно спокойно, даже насмешливо. — Ты думал, здесь так легко сохранить тайну? Горячий уголь за пазухой? У Дегтярева два спектакля на Коне… Ты же ему конкурент. Каждый новый спектакль на Коне — пожиратель старых спектаклей, они уступают ему время, они идут все реже… Чтобы не допустить тебя на Кон, кое-кто из шкуры вон выпрыгнет. Пощады не жди…

— Я знаю, — сказал Тимур.

— Ты «знаешь», — мать усмехнулась. — Дурак.

Повернулась и вышла.

Некоторое время он сидел на остывшей тарелкой. За окном давно уже стояла темнота; маленькая лампа над раковиной была сейчас единственным источником света во всей их небольшой квартире.

Наконец Тимур встал. Включил свет в гостиной; постоял перед дверью маминой комнаты. Решился. Вошел.

Мать лежала в темноте — на диване, лицом вниз.

— Ма, — сказал Тимур, остановившись в двух шагах от дивана. — Ты же сама играла на Коне. Почему тебе кажется странным, что я тоже хочу попробовать?

Молчание.

— Ма… Я уверен в себе. Я знаю: то, что я сделал… то, что мы сделали — это по меньшей мере хорошо…

Мать пошевелилась. Села.

— Мой учитель, Григорий Петрович…

В темноте Тимур не видел ее глаз.

— …Всю жизнь ставил великолепные спектакли, — негромко продолжала мать. — Получил все возможные звания, награды, призы… Воспитал два поколения учеников… И ни разу не обращался к Кону! А под старость не выдержал… видно, жил в нем этот червячок — быть признанным Коном… И поставил премьеру на Коне! Я была в зале… все его ученики были в зале… Зал был… битком — знаешь, Кон любит, когда в проходах стоят… И мы увидели, что наши старые артисты, наши золотые дедушки и бабушки, наши кумиры… что они бездарно врут. Что они патетичны. Что они некрасивы, пафосны, неискренни… Кон не принял этого спектакля, уж не знаю почему. Те же старики в других спектаклях Кона — блистали… А этого спектакля Кон не принял, и мы, сидящие в зале, увидели все, что нам полагалось увидеть. И они, увенчанные лаврами старики, поняли все, что им надлежало понять… Сразу после премьеры было три инфаркта. А Григорий Петрович…

— Я прекрасно помню эту историю, — сказал Тимур.

— Что ты можешь помнить, ты тогда был пацаном…

— Я знаю, что Кон жестокий.

Мать усмехнулась в темноте:

— Ты не представляешь, до какой степени жестокий. Но узнаешь, если Кон не примет твоего спектакля. Тогда тебе придется менять профессию, Тимур, менять навсегда… ты это понимаешь?

— А если Кон примет?

Назад Дальше