Ад, где он будет один.
Навсегда.
Он умер и очнулся в собственном, персональном аду.
Его рвет.
Он плюхается на руки, выворачивая содержимое желудка в придорожные кусты. От натуги на глазах выступают слезы, но все равно видно, что рвет его какой-то непонятной прозрачной слизью с легким сахарным привкусом. Все, больше рвать нечем. Поскольку глаза и так мокрые, нетрудно и разреветься. Он рыдает, уткнувшись лбом в бетонную дорожку.
По ощущениям похоже, будто снова тонешь: так же печет в груди, так же борешься с какой-то неодолимой силой, которая тянет тебя в пучину, и бороться с ней бесполезно, ее ничем не остановить, она поглощает тебя, и ты исчезаешь. Лежа мешком на бетоне, он покоряется ее воле, как прежде покорился волнам, накрывающим с головой.
(Хотя с волнами он все-таки боролся, до самого конца, вот.)
А потом изнеможение, пугавшее его с того момента, как открылись глаза, наконец берет верх, и он проваливается в беспамятство.
Глубже, глубже и глубже…
4
— Долго нам еще здесь тухнуть? — заканючила Моника на заднем сиденье. — Я совсем задубела.
— Твоя девушка когда-нибудь затыкается, Гарольд? — поддел Гудмунд, оглядываясь в зеркало.
— Не называй меня Гарольд! — огрызнулся Эйч вполголоса.
— Больше, значит, тебя ничего не возмутило? — Моника обиженно ткнула его в плечо.
— Ты же сама хотела с нами, развлечься, — напомнил Эйч.
— Ага, весело, прям обхохочешься. Битый час торчим у флетчеровского дома в ожидании, пока родичи Каллена улягутся и мы наконец умыкнем Младенца Христа. Ты, Гарольд, спец по развлекухе!
На заднем сиденье вспыхнул квадратик света, и Моника принялась демонстративно копаться в телефоне.
— Выключи! — велел Гудмунд, оборачиваясь с водительского сиденья и прикрывая экран рукой. — Заметят свет.
Моника выхватила у него телефон:
— Да ладно, тут никого кругом.
Она снова заскользила пальцем по экрану.
Гудмунд покачал головой и метнул сердитый взгляд на Эйча в зеркало. Странно. Все любят Эйча. Все любят Монику. Но почему-то лишь поодиночке, а вместе Эйч и Моника всех только бесят. Даже, такое ощущение, самих Эйча и Монику.
— Зачем он нам вообще сдался? — спросила Моника, не отрываясь от телефона. — Младенец Христос, в смысле. Серьезно. Это же, типа, богохульство, нет?
Гудмунд кивнул подбородком на лобовое стекло:
— А это, по-твоему, не богохульство?
Все уставились на масштабную рождественскую сцену, перекрывшую двор Флетчеров, словно группа захвата. Поговаривали, что миссис Флетчер метит не только в местную халфмаркетскую газету, но и гораздо выше — в теленовости Портленда, а может, даже Сиэтла.
Экспозиция начиналась с подсвеченной изнутри оленьей упряжки Санты из яркого оргстекла: тяжело груженные сани, висящие на тросах между домом и соседним высоким деревом, будто бы плавно приземлялись на крышу. Дальше — хлеще. Паутинные нити электрических гирлянд тянулись с каждого выступа, угла и карниза ко всем ближайшим веткам, ножкам и подпоркам. Трехметровые леденцовые трости стояли частоколом, из-за которого вальяжно помахивали прохожим механические эльфы. Сбоку возвышалась живая шестиметровая ель, вся в огнях, словно собор, а на газоне перед ней прыгал целый рождественский зоопарк (куда каким-то ветром занесло и носорога в красном колпаке).
На самом почетном месте красовался вертеп — из какой-то альтернативной истории, где Иисус родился в Лас-Вегасе. Мария, Иосиф, ясли, сено, мычащая скотина, кланяющиеся пастухи и ликующие ангелы словно застыли в танцевальной сцене из мюзикла.
Посреди этого скопища, прямо в луче света по центру, воздевал ручки Младенец с золотым нимбом, неся человекам благоволение. Ходили слухи, что он вырезан из привозного венецианского мрамора. Чушь собачья, как потом выяснилось.
— Он из них самый подъемный, этот Младенец, — объяснил Эйч Монике, которая уже не слушала.
— Хватаем — и деру, — добавил Гудмунд. — Не носорога же кантовать. Хотя он-то здесь явный неформат.
— А потом зароем по пояс у кого-нибудь на газоне. — Эйч задрал руки, изображая, как благословляет человеков торчащий из земли Младенец.
— И вуаля! — ухмыльнулся Гудмунд. — Рождественское чудо.
Моника закатила глаза:
— А нельзя просто амфа нюхнуть, как нормальные люди?
Машина затряслась от хохота. Да, жизнь сильно наладится, когда Моника с Эйчем наконец разбегутся.
— Уже одиннадцать почти, — глянув в телефон, сообщила Моника. — Ты же вроде говорил…
И тут наступила темнота — вся флетчеровская экспозиция разом погасла в соответствии с окружным распоряжением о комендантском часе, которое соседи выбивали через суд. Даже сюда, на удаленную гравийную дорожку, донеслось огорченное «у-у-у» из припозднившихся машин, которые весь вечер тянулись мимо неторопливым потоком.
(Каллен Флетчер, долговязый и нескладный, с самого Дня благодарения до Нового года старался слиться в школе со стенами. Обычно получалось плохо.)
— Ну вот. — Гудмунд потер руки. — Теперь пусть машины рассосутся, и за дело.
— Это кража, если что, — напомнила Моника. — Они с этой экспозицией носятся, как курица с яйцом, а тут вдруг раз — и Иисус пропал…
— Вот вони-то будет, — расхохотался Эйч.
— Ага, жди! Молча в суд подадут, — возразила Моника.
— Да мы же недалеко его утащим, — успокоил Гудмунд и хитро прищурился. — К Саммер Блейдон, например, будет у них в доме хоть кто-то невинный.
Моника округлила глаза в ужасе, но потом не удержалась и хихикнула.
— Тогда нужно поаккуратнее, чего доброго, нарвемся на какую-нибудь ночную чирлидерскую тренировку.
— А кто секунду назад нас стращал судом? — поинтересовался Гудмунд.
— Я, — беспечно пожала плечами Моника. — И что? Я же не говорила, что не участвую.
— Эй! — одернул ее Эйч. — Ты к нему до утра будешь клеиться?
— Так, заткнулись все! — велел Гудмунд. — Почти пора.
Воцарилась тишина, которую нарушал только скрип ткани по стеклу: Эйч протирал рукавом запотевшее окно. Гудмунд от нетерпения дергал коленом. Машины постепенно редели, но в салоне по-прежнему стояла тишина, потому что все, сами того не замечая, затаили дыхание.
Наконец улица опустела. На крыльце Флетчеров погас свет.
Гудмунд, протяжно выдохнув, с серьезным видом повернулся назад. Эйч кивнул в ответ:
— Погнали.
— Я с вами, — подала голос Моника, убирая телефон.
— Никто и не сомневался, — ухмыльнулся Гудмунд и посмотрел на сидящего рядом, в пассажирском кресле: — Готов, Сет?
5
Сет открывает глаза.
Под ним по-прежнему бетонная дорожка, на которой он свернулся клубком, и все тело ломит от лежания на твердом. Несколько секунд он не может стряхнуть оцепенение.
«Сет. Меня зовут Сет».
Так странно. Он будто не помнил собственного имени до этого сна — или воспоминания — или что вообще это было? Такое отчетливое, такое резкое, что даже больно. И захлестывающий поток информации тоже причиняет боль. Не только имя. Нет, не только.
Он был там на самом деле, так живо не может ощущаться ни воспоминание, ни сон. Он был там, с ними, по-настоящему. С Эйчем и Моникой. С Гудмундом, который всегда за рулем, потому что машина его. С друзьями. В тот вечер, когда они стащили Младенца Христа с газона Каллена Флетчера.
Меньше двух месяцев назад.
«Сет. — Имя ускользает, словно песок сквозь растопыренные пальцы. — Меня зовут Сет Уэринг».
Меня звали Сет Уэринг.
Он делает глубокий вдох, и в нос бьет из кустов тошнотворный запах его собственной рвоты. Он садится. Солнце поднялось еще выше. Сколько он здесь уже торчит, а еще, кажется, даже за полдень не перевалило.
Если здесь вообще бывает полдень. Если здесь существует время.
Голова трещит и раскалывается, но сквозь сумятицу ощущений, погребающих его под собой, пробивается какое-то новое и мощное, которое, оказывается, все это время никуда не девалось, но только теперь для него нашлось определение, слово. Только теперь, когда в мыслях чуть прояснилось и он вспомнил свое имя.
Жажда. Ему хочется пить. Страшно хочется, как никогда в жизни не хотелось. Жажда подбрасывает его на ноги. Колени трясутся, но он удерживается и не падает. Вот, значит, какая неодолимая безымянная сила тянула его в дом.
Теперь, когда у нее есть название, с ней еще труднее бороться.
Сет снова окидывает взглядом безмолвный, пустой квартал, укрытый саваном грязи и пыли. Узнавание, прежде едва уловимое, становится ярче, увереннее.
Да, это его улица, здесь он жил в детстве, здесь был его дом. Налево она ведет к Хай-стрит со всякими-разными магазинами, а справа — теперь он точно помнит — ходят пригородные поезда. Он даже помнит, как считал их. Перед самым переездом из этого крошечного английского пригорода на другой край света, на холоднющее побережье тихоокеанского Северо-Запада, он часто, лежа без сна в предрассветной темноте, считал поезда, будто от этого могло стать легче.
Когда кровать младшего брата у противоположной стены стояла пустая.
Вздрогнув при воспоминании о том лете, Сет гонит его прочь.
Потому что сейчас ведь тоже лето…
Он снова оглядывается на дом.
Свой прежний дом.
Это его прежний дом, совершенно точно.
Выглядит обшарпанным и заброшенным, краска на оконных рамах облупилась, на стенах пятна от прохудившихся водосточных труб, как и у всех остальных домов по соседству. Дымовая труба просела и частично обвалилась, причем уже в отсутствие хозяев, судя по кучке обломков и кирпичной крошки на карнизе.
«Как? — Сет силится собраться с мыслями, которые глушит жажда. — Как такое вообще может быть?»
Жажда ворочается внутри, как живая. Он никогда ничего подобного не испытывал — распухший язык едва помещается во рту, сухие потрескавшиеся губы кровоточат, когда он их облизывает.
Дом словно поджидает. Возвращаться внутрь не хочется, вот ни настолечко, но делать нечего. Нужно добыть воды. Попить. Входная дверь так и стоит нараспашку, как он ее оставил, выскочив в панике. Он вспоминает потрясение от увиденного над каминной полкой — как удар под дых, от которого раскрываются глаза, и ты понимаешь, в каком аду очнулся…
Но кроме камина, там еще есть столовая, а за ней кухня.
Кухня.
С кранами.
Сет медленно бредет к двери и поднимается на крыльцо — теперь он узнает трещину на нижней ступеньке, ту самую, которую так и не заделали, потому что «пустяки, успеется».
Он заглядывает в дом, и воспоминания вновь оживают. Длинный, тонущий в полумраке коридор, оказывается, тот самый, по которому он бессчетное число раз пробегал туда-сюда в детстве, скатываясь с лестницы, что едва различается в глубине. Лестница (теперь он знает) ведет к спальням на верхнем этаже, а оттуда еще выше, в мансарду.
В этой мансарде он когда-то жил. Вместе с Оуэном. Это была их с Оуэном комната до того, как…
Он снова обрывает мысль. От жажды его сгибает почти пополам.
Нужно попить.
Сет хочет пить.
Он повторяет свое имя про себя: «Сет. Меня зовут Сет».
«И сейчас я заговорю».
— Эй? — пробует он. Горло дерет от жажды, там настоящая пустыня. — Эй? — повторяет он, на этот раз громче. — Есть кто-нибудь?
Молчание. Ни звука вокруг, только по собственному дыханию и догадываешься, что не оглох.
Он стоит в дверях, не решаясь двинуться дальше. Во второй раз войти труднее, гораздо труднее: страх такой плотный, что его, кажется, можно пощупать, — страх перед тем, что еще может ждать внутри, перед тем, почему он здесь и что это означает.
Или что будет означать. Отныне и вовеки.
Однако жажда тоже почти осязаема, и Сет заставляет себя переступить порог, снова взметая облачка пыли. Бинты-обмотки на нем уже давно не белые, на руках и ногах грязные отметины. Прошаркав по коридору, он останавливается у подножия лестницы. Щелкает выключателем — результата ноль, кнопка без толку ходит вверх-вниз. Не решаясь подниматься в темноте, не решаясь даже смотреть на эту лестницу, Сет поворачивается в другую сторону, набираясь храбрости перед тем, как войти в гостиную.
Он делает глубокий вдох — и тут же закашливается от пыли.
Но в комнату шагает.
6
Все по-прежнему, ничего не изменилось. Единственный источник света — разбежавшиеся по комнате солнечные лучи, выключатель здесь тоже не работает. Но теперь Сет отчетливо видит, что комната обставлена мебелью из его детства.
Заляпанные красные кушетки, одна побольше, другая поменьше, которые отец не хотел обновлять, пока мальчишки не подрастут и не перестанут проливать на них все подряд.
Кушетки с собой в Америку не взяли, оставили тут. В этом доме.
Но что тогда здесь делает журнальный столик, который переехал вместе с ними и должен быть за много тысяч миль отсюда?
«Не понимаю. Ничего не понимаю».
Вот мамина ваза, которая пережила переезд. А вот уродливая тумбочка, которую бросили здесь. А там, над камином…
Его опять будто бьют под дых.
Эту картину нарисовал дядя, и ее увезли в Америку вместе с частью мебели. На ней изображена истошно ржущая перекошенная лошадь с ужасом в глазах и жуткой пикой вместо языка. Дядя рисовал ее в подражание «Гернике» Пикассо, поместив лошадь на фоне разодранного в клочья неба и таких же разодранных тел.
Про настоящую «Гернику» Сету давным-давно рассказал отец, и он давным-давно все понял, но дядина бледная копия все равно оставалась самой первой картиной в Сетовой жизни — первым образцом живописи, который попытался осмыслить пятилетний разум. И поэтому она внушала куда больший ужас, чем оригинал Пикассо.
Что-то кошмарное, жуткое, истерическое, глухое к голосу разума и не имеющее представления о жалости.
И эту самую картину он видел только вчера, если «вчера» здесь еще что-то значит. Если в аду не выключается время. В общем, эту картину он видел на выходе из собственного дома на другом краю света — в последнюю секунду перед тем, как закрыть за собой дверь.
Свою дверь. Не эту. Не из кошмарного прошлого, о котором он старался не вспоминать.
Он смотрит на картину сколько хватает сил, сколько удается выдержать, чтобы превратить ее в обычный рисунок, но стоит отвернуться — и сердце часто колотится в груди, глаза отказываются смотреть на обеденный стол, который он тоже узнал, и на стеллажи, заполненные книгами, часть которых он читал в другой стране. Со всей скоростью, на которую способны ослабевшие ноги, он спешит на кухню, стараясь думать только о жажде. Прямо к мойке, без оглядки, чуть не плача от предвкушаемого облегчения.
Сет вертит краны, но оттуда ничего не течет, и он невольно стонет от досады. Еще попытка. Один вентиль не поддается совсем, другой, наоборот, прокручивается вхолостую, снова и снова, и ничего не льется.
В глазах опять закипают слезы, жгучие и едкие, слишком соленые от обезвоживания. Он так ослаб, его так шатает, что приходится наклониться, упираясь лбом в столешницу, чувствуя ее пыльную прохладу и надеясь не потерять сознание.
«Конечно, таким и должен быть ад. Само собой. Чтобы тебя мучила жажда, а воды не было. Ясное дело».
Наверное, это наказание за Младенца Иисуса. Моника так и сказала. Под ложечкой сосет при воспоминании о том вечере, о друзьях, о том, как легко и без напряга ему с ними жилось — им нравилась его молчаливость, и ничего, что из-за разницы в английской и американской школьных системах он оказался почти на год младше одноклассников, все они — но Гудмунд особенно, — как и положено друзьям, охотно брали его с собой. Даже на «богохульство».
Они украли Младенца, все прошло до отвращения гладко, выдать их мог только собственный смех, который они с трудом сдерживали. Вытащили фигурку из яслей, поражаясь ее легкости, и поволокли, едва не лопаясь от истерического хохота, к машине Гудмунда. Их так колбасило, что в доме Флетчера даже свет зажегся, когда они неслись прочь по дороге.
Но у них получилось! А потом, как и планировалось, они подъехали к дому капитанши чирлидеров и, шикая друг на друга, вытянули Младенца Иисуса с заднего сиденья.
И Эйч его уронил.
Как оказалось, Младенец все-таки был сделан не из венецианского мрамора, а из какой-то дешевой глины, разлетевшейся вдребезги от падения на тротуар. Оцепенев от ужаса, они застыли над черепками.
«Ну, все, гореть вам теперь в аду!» — заявила тогда Моника, и непохоже было, что она шутит.
В груди Сета зреет какой-то звук — он понимает с удивлением, что это смех. Он открывает рот, и смех вырывается наружу саднящим жутким хрипом, но остановить его Сет не в силах. Он сотрясается от смеха — и ничего, что его сразу мутит, а голову по-прежнему невозможно оторвать от столешницы.
Ад. Точно. Похоже, это он и есть.
Но прежде чем расплакаться снова — в каждой секунде этого смеха таятся подступающие слезы, — он вдруг осознает, что все это время до него доносится еще какой-то звук. Стоны и рев, словно где-то в доме мычит заблудившаяся корова.
Он поднимает голову.
Рев идет из труб. Из крана начинает капать грязная, ржавая вода.
Сет отчаянным рывком кидается к мойке — пить, пить, пить!
7
Вода удивительно мерзкая, металлическая и глинистая на вкус, но Сет не может остановиться. Он жадно пьет все быстрее льющуюся из крана жидкость. После десятого — двенадцатого глотка в животе начинает бурлить, и Сет, отвернувшись, извергает все выпитое обратно в раковину шумным ржавым водопадом.
Потом стоит и тяжело дышит.
Вода уже слегка посветлела, но все равно выглядит малопригодной для питья. Он ждет, сколько удается выдержать, пока стечет ржавчина, и пьет снова, уже медленнее, с паузами, чтобы отдышаться.
На этот раз вода не просится наружу. Сет чувствует прохладу, разливающуюся от живота. Это приятно, и он снова замечает, как тепло вокруг, особенно здесь, в доме. А еще душно и пахнет пылью, которой покрыто все, куда ни глянь. Руки грязные по локоть, хотя он всего лишь опирался на столешницу.