— Коли горячо, пей с блюдца, — сказала Лариса.
— Вы булочку возьмите, — предложила Алевтина Васильевна. — Булочка-то мяконькая, как душа.
— Вы думаете, я не понимаю, что вам тяжело? — продолжала Тоня. — Очень даже хорошо понимаю. Я бы сама не знаю что сделала, если бы любила и мне мешали любить. Но все, что происходит между нами, основано на пустом недоразумении, и почему-то нам обеим приходится страдать от этого. — Тоня чувствовала, что слова ее звучат неискренне и фальшиво. Она стыдилась этого, но понимала, что искренне говорить с Ларисой не сможет. — Кроме того, наши отношения отражаются на производстве, — продолжала она. — Всем известно, что вы были одной из лучших доярок, а теперь надой у ваших коров ниже, чем у других. Я сама это проверила. А почему? Потому что вы часто передоверяете коров Дарье Семеновне. Я сама видала: она им корм задает, а иногда она и доит. Так нельзя. Вам лучше моего известно, что коровы любят одну хозяйку. Если вам трудно, давайте посоветуемся, как…
— Да пей же ты, пей! Не мучай! — закричала Лариса, вскакивая со стула.
Лицо у нее было белое как бумага. Темные глаза стали еще темней.
— Что ты! Опомнись! — зашептала Алевтина Васильевна, дергая ее за рукав.
Лариса до крови закусила губу и схватилась за стул. Видно было, что она собирает всю свою волю, чтобы прийти в себя. Но голова у нее кружилась. Она оглянулась в разные стороны, отыскивая глазами кровать, наконец увидела ее, сделала два пьяных шага и грохнулась на пол.
— Ну, я пойду, — бормотала Алевтина Васильевна. — Вовсе засиделась. У меня телок не поен, а я тут чаи гоняю…
— Куда вы?! — крикнула Тоня. — Видите, с человеком плохо. Помогите поднять ее… Помогите же!
Тяжелое тело Ларисы уложили на кровать. Тоня расстегнула ей блузку, натерла виски духами; потом стала нащупывать пульс, но Лариса очнулась и отдернула руку.
— Уходи, — еле слышно проговорила она, едва шевеля белыми губами.
— Никак Матвей идет… — растерянно запела Алевтина Васильевна. — Вот, слава тебе господи, вот хорошо-то!..
Дверь отворилась, и вошел Матвей.
— А у нас гостей полна изба, — оказал он весело, бросая на лавку черные рукавицы. — Ты, Алевтина Васильевна, тут чаек попиваешь, не знаешь ничего, а люди говорят, что под самую троицу, слышь, на землю огненный дождь падет. И погорят вое люди, и старый и малый, и дыма не останется.
— В прошлом году этак тоже болтали, — ответила Алевтина Васильевна, — а и не было ничего.
— Господь отсрочку дал для покаяния… — улыбался Матвей. — Специально для тебя, наверно…
— Мелет незнамо что, — протянула Алевтина Васильевна и, пока Матвей, отворотившись, вешал телогрейку, выплеснула чай из Тониной кружки в форточку. — И когда ты станешь самостоятельным мужиком?
— Скоро, кума, скоро, — весело откликнулся Матвей и, резко сменив тон, обратился к Ларисе — Ладно валяться. Собери что-нибудь похлебать.
— Да тише ты! — одернула его Алевтина Васильевна. — Не видишь, она едва дышит.
— А что такое? — Матвей подошел к постели и с недоумением посмотрел на жену. — Что ты?
— Худо чего-то… — словно через силу отвечала Лариса. — Внутри горит все. Возьми там… в печке… борщ там…
Матвей сел на постель.
— Скажи им, пускай уйдут, — прошептала Лариса. — И эта пускай идет.
Но Тоня и так уже стояла возле дверей в пальто и шляпке. «Не надо было мне начинать разговор о производстве, — думала она. — Женщина в положении, а я сразу полезла с замечаниями».
Алевтина Васильевна и Тоня ушли.
— Да ты дрожишь вся, — сказал Матвей. — Может, доктора надо?
— Не надо никакого доктора. Вот так вот посиди со мной, погляди на меня, мне и легче… Ой, батюшки, да ты ведь есть хочешь!..
— Ничего. Лежи.
— Вот и легче. Можно — обниму тебя? Обними и ты. Вот так вот — и совсем хорошо. Слушай, Матвей. Не мучь ты меня больше. Не мучь, пожалуйста. Не ломай мою душу. Ну чем я перед тобой провинилась? Только тем, что люблю без памяти. Да разве за это можно мучить? Это все равно что лежачего бить. Ну скажи, что тебе надо? Чем я плоха тебе? Что в избе худо, так это от твоих молчанок у меня все из рук валится. А я приберусь… Я сейчас встану и приберусь. И занавесочки постираю…
— Что у вас тут стряслось? — спросил Матвей.
— Ой, желанный, вовремя пришел. Ой, батюшки, в дыму я вся, в тумане Гляди за мной, Матвей, гляди, как бы чего плохого не случилось… Постыло мне тут все. Знаешь что: давай уедем. Давай на целину уедем. Туда хорошие люди едут. Может, и нам возле них лучше станет…
— Зачем Тонька приходила?
— Ой, Матвей, Матвей… Отравить я ее надумала.
— Что?!
— Отравить. Да только не могу я злодействовать. Видно, не в то время родилась.
— Да ты что, вовсе ополоумела?
И он оттолкнул ее так, что она ударилась о стену.
— А, жалко? — закричала Лариса. — Тоньку жалко! Жалко, да?
Она вскочила с постели, бросилась к вешалке, сорвала с петли полушубок, накинула платок и, шепча что-то жарко и сбивчиво, хотела в одних чулках выбежать на улицу.
Матвей схватил ее и прижал к себе.
С минуту она, тяжело дыша, смотрела в его лицо.
— Слушай, Лариса, — проговорил Матвей. — Жить я с тобой стану по-хорошему. Только ты Тоньку не тронь. Понятно?
— Вот что я тебе скажу, Матвей, — голос Ларисы звучал твердо и спокойно. — Такой, как ты есть, ты мне не нужен. Да и тебе между двух стульев сидеть неловко. Забирай ее и уезжай отсюда. Чтобы вас обоих и духу не было. А то пропадем все трое…
Глава восемнадцатая Трудности по сердечной линии
В Пеньково пришла весна. Быстро обнажались от снега глубоко выезженные, одичавшие за зиму проселки с прошлогодними колеями и хребтинами, с прошлогодним осенним сором. Трактористы со дня на день ждали команды начинать сев. Незаметно для себя Тоня из зоотехника превратилась в агронома, и всем казалось, что в это горячее время так и должно быть. Каждый день она бегала по полям, проверяла землю, и женщины говорили про нее:
— Беспокойная, как осинка.
В один из таких ярких дней на дороге показался эмтээсовский «газик». Водитель свернул к Тоне, и лобовое стекло машины, поймав луч солнца, вспыхнуло, как молния.
Из машины вышел заляпанный по колени, но, как всегда, гладко выбритый Игнатьев.
— Хорошо, а? — спросил он Тоню, вкладывая в это слово и свое к ней доброжелательное отношение, и приветствие, и первые итоги сегодняшней поездки.
— Хорошо, — грустно согласилась Тоня.
— Хорошо, а нос повесила, — усмехнулся Игнатьев. — В чем дело?
Она посмотрела в его блестящие глаза и узнала в них ту потребность душевного общения, которую не раз замечала в себе. Именно сейчас ему можно рассказать самое сокровенное и запутанное, именно сейчас он с полуслова поймет ее правильно и ни в чем плохом не заподозрит, как бы сбивчиво она ни говорила.
— Знаете, товарищ Игнатьев, у нас тут сложилось очень… как бы сказать… трагикомическое положение… — начала она.
— Так-так, — сказал Игнатьев. — Небось с вывозкой удобрений затерло?
— Сегодня заканчиваем. Но дело не в удобрении…
— Сегодня кончаете? Молодцы! А ваши соседи отстают. Спрашиваю председателя: «Что случилось?» — «Да вот, говорит, не поспеваем. Людей не хватает». Стал разбираться. Вижу — беда в другом: низки расценки на вывозку, колхозники уклоняются… Пришлось наводить порядки…
Игнатьев был полон эгоизма счастливого молодого человека, сознающего, что он хороший руководитель, что хорошо освоил сельское хозяйство и что дела в зоне поправляются. Его потребность душевного общения состояла только в том, чтобы заразить своей радостью другого человека. Все это было правильно: он стал лучше руководить, в сельском хозяйстве стал разбираться не хуже агронома, Но с каждым его словом Тоне становилось яснее, что сегодня ни для чего, кроме своей радости, в душе его нет места и именно сегодня он меньше всего способен понять чужую беду.
— Да, я вас слушаю, — спохватился Игнатьев, уловивший ее равнодушный взгляд.
Он достал сигарету, продезинфицировал мундштук огнем спички, закурил и попытался сосредоточиться.
— Я хочу подать заявление, чтобы меня перевели отсюда, — сказала Тоня.
— Куда перевести?
— Все равно куда. В любой колхоз. Трудно здесь.
— Значит — куда полегче? И в такое время, когда решается судьба сельскохозяйственного года? Не ожидал, товарищ Глечпкова, от вас, не ожидал. На днях вас в райкоме отмечали — и здравствуйте!
— Бывают такие трудности, что и на время не смотришь.
— Что, Иван Саввич притесняет?
— Нет, с ним можно работать.
— Значит, что-нибудь по сердечной линии? Тоня промолчала.
—¦ Давайте договоримся так, — сказал Игнатьев, — не будем капризничать, мобилизуемся, проведем посевную, а летом вернемся к вашему вопросу… Думаете, мне легко было? Бывало, сидишь ночами, Вильямса читаешь, Докучаева. А вот преодолел ведь.
— Что, Иван Саввич притесняет?
— Нет, с ним можно работать.
— Значит, что-нибудь по сердечной линии? Тоня промолчала.
—¦ Давайте договоримся так, — сказал Игнатьев, — не будем капризничать, мобилизуемся, проведем посевную, а летом вернемся к вашему вопросу… Думаете, мне легко было? Бывало, сидишь ночами, Вильямса читаешь, Докучаева. А вот преодолел ведь.
Вдали остановился трактор. Женщины стали сгружать с саней навоз. Тоня увидела, что Матвей спрыгнул с машины и направился к ней. Он всегда подходил, когда она беседовала с Игнатьевым.
— Хорошо, давайте отложим этот разговор, — сказала она поспешно.
— Ну то-то же! — и, обратившись к Матвею, Игнатьев спросил: — Что же это вы такую симпатичную девушку обижаете?
— Почему обижаем? — усмехнулся Матвей. — Мы все к ней всей душой.
— Все — это, пожалуй, многовато. Надо, чтобы один кто-нибудь. — Игнатьев засмеялся.
За ним засмеялся Матвей. Пришлось засмеяться и Тоне. И Игнатьев пошел к «газику», радуясь своему умению убеждать людей и улаживать самые сложные вопросы.
— Ну, скоро по радио пахать будем? — опросил Матвей.
— Скорей, чем ты думаешь.
— А если скоро, так тебе и уезжать незачем.
— А ты откуда знаешь, что я собираюсь уезжать?
— Я все про тебя знаю.
— Ну ладно, иди, — сказала Тоня, оглянувшись. — Люди смотрят.
— Пускай смотрят. Им тоже известно.
— Что известно?
— А все! И что у меня голос хрипит при тебе… И что как увижу тебя с трактора— мотор глохнет.
— Как не стыдно! Женатый мужчина…
— Мне стыдиться нечего. Ты ведь и сама… — он не договорил, но глазами перебросил ей слово «любишь».
Тоня поняла, что возражать бессмысленно. Как она ни старалась скрывать и обманывать себя, но ей было так же, как и Матвею, ясно, что она действительно любит его. Она любила его подстриженную челку, его чумазое лицо, темные, пасмурные глаза, хриплый от волнения голос, ватник, душистый аромат горючего, исходящий от ватника, она любила даже гаечный ключ, который он держал в руке.
— Возить еще много? — спросила она, робко глядя ему в глаза.
— Две кучи… А ты не уезжай. Зачем тебе уезжать? Твоей вины никакой нет. Лучше я сам поеду.
— Куда? — почти с испугом спросила Тоня.
— Не знаю еще. Может, на целину подамся. Оттуда небось тракториста не погонят.
— Разве ты один поедешь?
— Зачем один? От нас птицы поодиночке не улетают. С Ларисой. Я это решил твердо.
— Ну вот… И хорошо… — растерянно проговорила Тоня. — Только нет… Лучше мне уйти, перевестись куда-нибудь. Мне все равно. Ведь из-за меня все это.
— Нет, Антонина Андреевна. Не было бы тебя — хуже было бы и мне и Ларисе. Не знаю, что бы тогда со мной стряслось. Скорей всего под уклон пошел бы. Совсем было изверился.
Тоня молчала.
— А на Ларису не сердись. Ей Алевтина зубы точила. Эта лиса давно тебя извести собиралась.
— Я знаю это, Матвей.
— Ну, ничего. И у Алевтины будет время покаяться.
— Как это?
— Очень просто. Я ее на зимовку услал. — И Матвей Загадочно улыбнулся.
— Что ты еще натворил? — воскликнула Тоня с отчаянием.
Матвей хотел схватить ее за руку, но она метнулась в сторону и побежала в деревню.
«Неужели он снова сорвался, — думала она, — неужели сорвался?»
Запыхавшись, Тоня подбежала к избе Алевтины Васильевны.
Дверь в сени была закрыта, но не заперта. Тоня вошла в горницу, в кухню, прошла за перегородку. Хозяйки не было. Утром печь не топили. На столе стояла миска со щами, давно остывшими и не початыми. Чистая деревянная ложка лежала рядом. Маленькие ходики, на которых был нарисован котенок, стояли, и гиря в виде еловой шишки опустилась до самой скамьи. Все больше волнуясь, Тоня еще раз прошла по комнатам. Всюду царил порядок, только огромный, окованный железными полосами сундук с большим висячим замком стоял почему-то не у стены, а почти на самой середине кухни. Тоня остановилась, стараясь догадаться, в чем дело. Вскоре ей показалось, что из сундука доносится шорох. Она прислушалась. Шуршало не в сундуке, а где-то ниже, — вероятно в погребе.
Собрав все свои силы, Тоня кое-как сдвинула тяжеленный сундук, подняла крышку погреба и позвала:
— Алевтина Васильевна!
Некоторое время никто не откликался. Затем в холодной темноте что-то зашевелилось, и Алевтина Васильевна, часто мигая отвыкшими от света красными глазами, полезла наверх.
Увидев косматую, продрогшую женщину, Тоня ужаснулась. Юбка ее была мокра от растаявшего льда, на котором она просидела всю ночь. И поплиновая кофта ее, и пальцы, и лицо были вымазаны сметаной.
Не обращая внимания на Тоню, она стала метаться по комнатам, беззвучно шевеля губами — от долгого крика и сырого холода погреба у нее пропал голос. Потом она бросилась на улицу, встала среди дороги и, потрясая над головой сухонькими кулачками, начала честить Матвея никому не слышными, но, судя по ее лицу, страшными словами.
Глава девятнадцатая Река Казанка
Через две недели Матвея судили. На суд из Пенькова поехала полная делегация: Лариса, мать Матвея, Иван Саввич, Тятюшкин, Тоня. Поехала, одевшись победней, и Алевтина Васильевна. К ней вернулся ее обычный постный голос, но на суде она все еще говорила шепотом, чтобы чувствовали, как она пострадала.
Разбор дела затянулся на два дня. После того как Тоня дала свидетельские показания, беспокойный Иван Саввич упросил судью, чтобы зоотехника отпустили в колхоз, следить за работами.
Так, не дождавшись, чем кончится дело, Тоня вернулась в Пеньково и весь день, с самого утра до вечерней зари, провела на полях. Она давно сменила свое широкое пальто на стеганый ватник без воротника, с отвернутыми рукавами и с висячим хлястиком на спине, а ботики — на большие сапоги, из которых то и дело высовывались непослушные- ушки, и издали ее уже было не отличить в кружке колхозных девчат. Когда припекало солнце, ватник казался тяжелым, но в обычные дни в нем было удобно и тепло.
Первый раз в жизни весна утомляла Тоню.
Конечно, если сидеть в избе да смотреть в окошко — весна самое приятное время года: ветер приносит сладкий запах молодого леса, на ветках деревьев появляются первые, еще свернутые кулечком, волосатые листики, добрее становится солнышко. Но вечером, когда ноги гудят от беготни, как телеграфные столбы, когда без помощи дедушки никак не стянуть скользких сапог, поневоле хочется, чтобы скорей наступило спокойное лето. Весной дороги становятся длинней и никуда не дойдешь прямиком: там — грязь, там — лужа по колено, там — Казанка разлилась и затопила низкий мостик. До кукурузного поля летом три километра, а весной — все шесть. А ходить надо много. Земля высыхает пятнами, сеять приходится выборочно, а если не следить за трактористами, они напашут таких могил, что потом только руками разведешь.
Труднее весной и с людьми. Все вцепились в работу, горячились, спорили. Беседы по агротехнике принесли пользу — и полеводы и животноводы стали глубже и шире разбираться в производстве, но от этого Тоне на первых порах было не легче, а тяжелей. Даже тишайший Уткин поднял бунт, когда начали сеять кукурузу. Он кричал, что глубина заделки неправильна, что на горушке надо закладывать поглубже, а в низинке — помельче. Тоня спорила с ним до тех пор, пока не приехал главный агроном МТС; но самое интересное заключалось в том, что прав оказался Уткин.
Весной на исходе корма. Уже не стоят, а лежат горемычные буренки и глядят на Тоню так, словно понимают, что она зоотехник и несет за них полную ответственность. К весне обнаруживаются прорехи в хозяйстве. Кажется, всю зиму готовились, о каждом хомуте думали, каждое колесо глядели, а грянула весна — и ходов не хватает, и сбруя не подогнана.
Ко всему этому весной в колхозной канцелярии — половодье сводок. Вое колхозные грамотеи составляют сведения, а Евсей Евсеевич приспособил племянника линовать бумагу и платит ему за каждый вечер по рублю своих денег. До того, бывает, допишется, что пальцы отнимаются, и копирка начинает просвечивать, и карандаша не найдешь больше свечного огарка.
Прежде чем идти в правление, Тоня обыкновенно минут десять — пятнадцать отдыхала после работы на берегу Казанки. Эта привычка образовалась у нее еще зимой; она полюбила глухой размытый откос высокого берега, заваленный лесным ломом, и каждый вечер заходила проведать свое местечко.
Вот и теперь, сидя на поваленной березке, она смотрела в кипящую воду и думала о Матвее. Хотя с суда еще не вернулись, в деревне уже говорили, что Морозов получил два года. Наверное, звонили по телефону.
Вел Матвей себя на суде нахально. Иван Саввич припомнил все его художества за последнее время. Заступаться за Матвея не стала даже Лариса. Она отмалчивалась или отвечала коротко, с ожесточением и обидой. Когда ее спросили: «Что же вы молчите? Ведь вы жена, вы лучше, чем мы, его знаете», она через силу сказала: