Но не величественнее. Даже и не сравнишь. Как Чудо Мирового Класса, Великая стена на деле скорее повергает в трепет, нежели возвышает. Чувствуется, что эта каменная змеюка не растянулась бы на три тысячи миль и тридцать веков без какой-то всеохватной, всё и вся искажающей паранойи. Великая пирамида говорит: я вознесусь до небес. Великая стена говорит: быдлованам вход воспрещен. Китай говорит: нужно позволить двадцатому веку войти! Стена говорит: быдлованы поналезут везде – станут снимать рекламу пива, покупать кока-колу и заниматься всякой хуйней. Двадцатый век говорит: я вхожу, мне плевать на быдлованов, плевать на стенку… я вхожу, потому что Время не может взять и свалить, забыв о четверти населения земного шара, верно же?
Стена не отвечает.
Прошел почти час, и два бегуна вышли из-за поворота. И Блин уже не смеялся. Поймав взгляд писаки, он кивнул и прошевелил губами: «Он согласен». Угрюмо. Из заговора улетучился вдруг весь азарт. Блин напялил синие очки, забрался в автобус и уставился в окно. Ян сел в другом конце салона и стал смотреть на другую сторону дороги.
Обратный путь, решил в конце концов Мудэ, был отмечен молчанием, потому что завтра все разъедутся. Когда покидаешь Пекин, пробыв в нем едва неделю, на сердце наверняка тяжело. Перед тем как расстаться с американцами на гостиничной парковке, Мудэ нежно обнял каждого. Он сказал, что, как только их достанет мироощущение господ-капиталистов, пусть сразу свяжутся с пекинским другом Унь Мудэ. Он позаботится о том, чтобы Китай их принял.
Блин помалкивал и на лестнице, и в вестибюле. В лифте журналисты нетерпеливо спросили в унисон:
– Ну?
– Я подберу его на такси завтра утром, когда он выйдет на пробежку. Он захватит документы.
– Крутая круть. Принц и Нищий обставляют Пекин.
– Что он сказал? Когда ты спросил?..
– Он рассказал мне одну историю. О том, как умер его отец.
– Да?..
– Несколько лет назад случилась тут одна шняга – хрень, если честно, – началось все с местной интеллигенции, которую макали в любое дерьмо. Врачей, юристов, учителей. И журналистов. Признавали виновными в каком-нибудь преступлении против «культурной революции» и водили по городу без одежды, без ничего, с одной бумажкой на шее. На этой бумажке писали, в чем они провинились. Люди – соседи, родные — подходили и оскорбляли их, бросали в бедных чудиков грязью, даже на них ссали! Мы, китайцы, – блядские варвары, вы в курсе? На деле нет в нас ни дисциплины, ни покорства. Мы просто никогда не нюхали этой, мать ее, свободы! Если б можно было сейчас рвануть в пекинские спорттовары и купить пушку, как в Штатах, прикинь, мы весь город изрешетили бы свинцом, залили бы все, к чертям, кровищей.
– Блин! Так что с парнишкой?
– Заскок, типа. Здесь, в Пекине, взялись за врачей. Обличали их во всякой чуши – мол, прислуживали помещичьему элементу, лечили буржуазию при инфарктах, всякое такое. Двадцать лучших докторов, сливки здешней медицины, прикинь, в знак протеста отравились.
– Вот так протест.
– Угу, ну и вот, в провинции, откуда родом наш парнишка, манали учителей. Отец у Яна преподавал поэзию. Его приговорили к позорному столбу за то, что он рассказал ученикам о каком-то, мать его, свитке, который объявили вредным. Отца поунижали вдоволь, а потом он и еще десяток оклеветанных коллег заявились в провинциальный универ, в спортзал, посреди чемпионата по пинг-понгу… вошли, выстроились в ряд, достали мечи и устроили акцию протеста.
– Как костяшки домино.
Блин кивнул.
– Мужик в конце ряда нес двойную ответственность: сначала кокнул соседа, потом себя. Писать об этом запретили, но несколько фоток в газетах было. И слухи пошли – про такую хрень не молчат даже в Китае.
– Исусе!
– Тот мужик, что стоял в конце, – это отец Яна и был.
– Поэтому парнишка решил, что ему с нами по пути?
– Поэтому тоже, ну и стипендия в три тысячи хуеней… могла сыграть свою роль.
Утром они ждали Принца и Нищего до последнего. Фотограф ласкал алюминиевые кейсы с аппаратурой. Писака опять проверял карманы – удостоверялся, всю ли дикорастущую манну выгреб. Редактор оплачивал телефонный счет.
В конце концов он вызвал такси.
– Я начинаю подозревать, что мы больше не увидим ни Блина, ни Яна, ни штуку зеленых покойников.
Редактор хмуро кивнул.
– Интересно, паренек в доле?
– Интересно, в курсе ли паренек вообще. Блин вполне мог подставить всех. Поди пойми этих мутных ублюдков.
Вылет задерживался на пару часов – где-то спасали жертв наводнения, – и журналисты хлестали китайское пиво на балконе аэровокзала, когда к зданию подрулило такси.
– Парни, глядите! Ей-богу, это он!
– Он, ей-богу, он, – признал редактор почти без облегчения. – И ей-богу, в этих очках и шапочке он ну просто вылитый Блин.
Фотограф нацелил свой дальнобойный объектив.
– Потому что это и есть Блин.
Когда они добились того, что их усадили рядом, самолет уже взлетел.
– Ты на что вообще потратил мои деньги?
– Ты меня слышал. Три твоих китайских косаря пошли в фонд малыша Яна на полет на марафон «Найки» в Юджине в будущем году.
– Жду не дождусь, когда нас накроет бухгалтерия.
– Не парься. Ян может сбежать в США, когда будет в Орегоне.
– А с тобой-то что будет, Блин? С твоей учебой, с твоей карьерой?
– Я вчера вернулся в общагу и обнаружил, что меня вытурили – со всеми моими дрочекнижками. Знаете, кто дрых в моей постели, свернувшись кольцами, как черная змея? Тот чертов танзаниец. Видать, Мудэ понравился его стиль. Ну и я решил, что настал мой черед. Делать ноги.
– Слушай, Блин. Будь с нами откровенен. Ты вообще спрашивал парня о чем-то, или это была разводка?
– Сомнениям меня не искусить, – фыркнул Блин. Он нажал кнопку фиксатора и откинулся назад, заложив руки за голову. – Кроме прочего, я того стою.
– Тысяча баксов за разменявшего тридцатку панка-пекинеса? Которого на трассе сделает любая студентка?
– Ах! Зато какая из меня прислуга! Стираю девчачьи панталоны. Оцень пловольно.
Ян не стал ждать автобуса из аэропорта Цюйфу. Сумку и куртку Ян оставил Чжоа. Решил, что заберет их потом, в школе.
Он прыжками побежал по узкой глинистой дорожке на восток, к деревне, радуясь, что вернулся к родным полям. Дворники улыбались Яну. Колхозники махали ему руками. Видимо, тут и крылась вся разница: в Пекине никто на улицах не улыбался, никто не здоровался. Люди шли мимо людей, глядели перед собой и избегали смотреть на других. Видимо, это разница между сельской и городской жизнью, а не между правительствами, народами или расами. Наверное, есть только два народа – город и село.
Ян с грохотом пронесся по дощатому мосту над каналом и перепрыгнул живую изгородь. Сквозь влажный воздух он видел фэны, восстающие против нисходящего сумрака, и дедушку, который, как небрежно вычерченный темный иероглиф на вершине, изгибался, выполняя древние свои упражнения.
Лао-цзы. Дао-Дэ Цзинну или
Боб Дилан. Подземный блюз тоски по дому[214]© Перевод Н. Караева.
Бабуля Уиттиер. Шельмец Горболыс и ведмедь Вдвойне Великан
То есть как – только вы одни такие изо всего молодняка и не слыхали раньше, как ведмедь приходил в Дно Повала? Огромный такой ведмедь с гор, да не просто огромный, а до ужаса громадный. Весь косматый, да коварный, да голодный Чуть все Дно целиком не сожрал, пока Шельмец его на место не поставил, вот погодите – услышите да поймете…
Отличное осеннее утро стояло, раннее, зябкое да сладкое, как сидр. На всем Дне только Папа Солнце уже встал и колготился, да и то едва. На нижних ветках диких яблонь еще болтались шнурки раннего тумана – кто в такое верит, зовут туман этот «лохмы морока». Ночные смены да дневные очень медленно сменялись. Сверчки еще скрипицы свои не отложили. Паучки из паутин росу не повытряхнули. Птицы толком не проснулись, а нетопыри толком не заснули. Ничего не шелохнется, один палец солнца мягонько так по свилеватой коре лещины ползет. Красивше часа не сыскать в этот красивейший день красивейшего времени года, и довольный народец Дна считал: пусть себе настает неспешно да спокойно, всё радость.
Белка Шельмец Горболыс-то проснулся уже, но не колготился. Валяется лениво себе в самом высоком дупле тополя-небодера, только нос из подушки хвоста виднеется, сны смотрит, как он взял да полетел. Только время от времени глазком ярким сквозь сон да пушистую подуху мелькнет, проверит лещину внизу – не пора ль урожай орехов собирать. А надо признать, они уж почти и дозрели. Весь день вчера смотрел, как мягонько они буреют и буреют, а как солнце село – определил, что еще денек, и готовы идеально.
– А это значит, что, коли я сегодня их не соберу, завтра, очень возможно, они к идеальной своей готовности на день припоздают.
И так лежит он и слово себе дает: «Вот едва тот лучик до первого ореха доберется – сразу встану и займусь». Потом опять пару раз глаз прижмурит: «Вот едва тот лучик до второго ореха доберется, так я вниз сразу вжик с сумкой и давай собирать». …Ну и так далее – только дремлет да прохлаждается, воздухом тихим да сладким наслаждается. Орехи меж тем буреют. Лучик солнечный тихо дальше ползет себе – пятнадцать орехов! двадцать! – да только утро такое пригожее, а воздух так сонно висит, что все равно мир-покой рушить не хочется.
В общем, палец солнечный только к двадцать седьмому ореху потянулся, как по всему Дну распрокатился богоужасный господинемилосердый рык, точно сам Сатана товарняк пригнал, иль накрайняк кто там за ним следующий подпаленный так голосить могёт.
Ох что за рык! Ох ох ох! Да не просто громкий и долгий, а высокий да низкий, да мороз по коже от него, да в жар бросает – все сразу. Лохмы морока с паутинами паучьими все враз приморозило – такой вот мороз от него! – а ручейки перекипели насухо да яблоня вся почернела от адского его жара. Даже на верхотуре у Шельмеца, на тополе-небодере этом листики скукожились – вот-вот опадут, хоть время падать им еще очень нескоро. Мало того – рыком этим всю дрему Шельмецу порастряхнуло так вдруг, что Горболыс перепуганный аж застрял меж полом и потолком. Завис эдак, окаменев враспялку, будто зачарованный в воздухе, зенки – что бисквиты, а все до единого волоски – дыбом, что иглы у надутого дикобраза.
– Это что, за ради шести десятков циклонов, тут такое? – спрашивает он себя дрожащим голоском. – Дрема кошмаром оборотилась?
И за нос себя – цап, проверить на всяк пожарный. Чары все тут – чпок, и Шельмец на пол – бум!
– Хмм, – задумался, нос да коленки себе потирая, – явно сон, да только с примесью кошмарного шума – вот как в обычном старом добром сне бывает сон, будто плывешь и летишь… только если без шуток саданет, стало быть, и пол настоящий.
И тут опять как зарокочет – «РРРРЫК!» – и тополь от корней до кроны весь сотрясся, да так, что никакой божьей твари на ногах не устоять. Шельмец осторожненько так на оббитых коленках по полу шмыг, да нос осторожненько наружу, да очень-очень осторожненько шею вытягивает и глядит на прогалину внизу.
– Я кому сказал – РРЫК!
Тут у Шельмеца и уши заложило, и кровь свернулась, потому как зрелище такое открылось ему, что и не поймешь, спит он еще или уже нет, как бы ни трясло его да ни стукало.
– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН с высоких хребтов, и ВДВОЙНЕ ВЕЛИК я, и ВДВОЙНЕ ЗОЛ, и ВДВОЙНЕ ВДВОЙНЕ ГОЛОДЕН ы-РРРРЫК!
То был ведмедь – грязный грозный гризли, такой здоровенный, косматенный и анафемский, что будто два громаднейших и злобнейших ведмедя с Озарков сговорились и в одного слились.
– Я кому сказал – ПРРОГОЛОДАЛСЯ! И не как в обед в перекус помаленьку, а свирепо сварливо на сон грядущий по-великому проголодался! Я живу велико и сплю велико. Когда я сегодня на боковую залягу, у меня до завтрака полгода пройдет, потому и ужин мне нужен, как мой сон. Великое брюхо горючки и сала на гарнир, чтоб постоянная печка моя не погасла, чтоб спячку сезонную раскочегарить ы-РРРРРРЫЫЫК!
Открыл ведмедь пасть, а у него там зубья, что сталактиты в пещере. Мотнул ведмедь башкой, а у него там зенки, как дулья двустволки, в тебя вперились.
– Я до костей обглодал высокие взгорья, а предгорья догрыз до камней, а вот теперича возьму и съем ВСЕ! ДНО! и всех, кто в нем живет, ДО САМОГО ДОНЫШКА!
И с тем еще один ужасающий рык испустил и лапищи свои над башкою воздел, потянулся, пока когти на нижних лапах у него не зазудели, словно сверкучие стальные крючья для сена, а потом – бам! – загнал когтищи эти свои прямиком в землю с глаз долой. И давай со злобным рыком эту самую землю драть, будто не земля она, а обертка на подарке ему в день рождения.
А в разъятой земле жил байбак Чарли Чарльз, и спальня его надвое раскололась, кровать под ним треснула, а он сразу одеяло до подбородка дрожащего натянул.
– Эй, ты? – вопрошает малыш Чарли храбрейшим голоском, на кой только способен. – Это моя нора! Ты чего это ко мне домой и в норку ломишься?
– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН из ДИКОРЁВЫХ ВЫСОКОГОРИЙ, – рычит ведмедь, – и пришел жировать да кладовку набивать на ЗИМНИЕ СПЯЧКИ ДВОЙНОЙ ДОЛГОТЫ.
– Так иди и где-нибудь в другом месте жируй, дикогорный высокорык, – в ответ ему рычит Чарли. – А тут тебе не твои свояси…
– Сынуля, коли я проголодался, ВСЕ свояси в лесу мои! – говорит ведмедь. – АЯ ПРРРОГОЛОДАЛСЯ. Я ВЫСОКОГОРЬЯ СЫРЬЕМ проглотил, а ПРЕДГОРЬЯ ДОГОЛА обглодал, а теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!
– Я убегу, – говорит байбак, сверкая самым сверкучим своим взором.
– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь, сверкая бедняге ухмылкою так, что весь сверк Чарли скверной обратился.
Чарли пепелящий взор ведмедя выдержал еще пару мыргов, а потом фьють из-под одеяла и вжик по самому донышку, ушки прижал хвостик дыбком а ножонки тра-та-тах по земле шейсят шесть шажков в минуту… шустро́!
Да только старый ведмедь-великан своими старыми великанскими ножищами раз! два! три! двойных великанских шага делает – и Чарли уже догнал, сграбастал его и ам! – проглотил, с шерсткой, шкуркой и всем прочим погрызайством.
А в дупле на верхотуре Шельмец от изумления глаза протирает.
– М-да, – вынужден признать он, – фиговина эта бегать могёт.
Тут ведмедь спускается с горки к огромному гранитному валуну у ручья, где жил Кроль Долгоух. Послушал чуток – ухом к каменюке, – а потом лапу пейсятого размера подымает – все выше и выше, на сколько двойные ножищи его задрать смогут, – подымает, значит, как огромный мохнатый свайный молот, и одним топом гранитную крепость бедняги Долгоуха обращает в песочницу прям над столом, за которым кроль завтракает.
– Ах ты пентюх с Озарков! – верещит Долгоух, выковыривая песок из долгого уха диким пастернаком. – Это мой завтрак, а не твой. И тебе достает наглости топотать еще тут по нашему Дну, собственность нашу крушить да уединение нарушать, а ведь тебе тут даже не водопой!
– Как ни жаль мне, братец, но я – ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН, и ВСЯ земля, по которой я топочу, – моя. Я все высокогорья ДОГОЛА обглодал, а предгорья съел ДОЧИСТА. И байбака слопал, который бегает, а теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!
– А я убегу, – говорит кроль.
– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.
– Я упрыгну, – говорит кроль.
– Я тоо-же, могу, – говорит ведмедь, а сам скалится и пялится да кролю зловредно усищами ворочает.
Долгоух усиками пару мыргов вертанул, а потом шмыг по участку, только пыль песочная клубами под пятами, как от мотороллера на крутой грунтовке. Да только ведмедь – за ним, будто груженый лесовоз со ската покруче. Долгоух почти до ограды на краю донного пастбища добежал, долгие ухи да локти уже подобрал – и прыг в колючки по воздуху, ни дать ни взять выводок перепелиц – шустро, да так далеко!
Да только старый ведмедь-великан своими старыми великанскими ножищами за ним – скок, ни дать ни взять выводок ракет ревущих, и в самом этом скоке своем кроля хвать – и подхватил, и проглотил его целиком, с ухами, локтями и всем прочим попрыгунством.
– Не обманул старый бродяга, и прыгать он ловок, – признает Шельмец, зенки вылупив из спаленного окошка своего на верхотуре.
Дальше идет ведмедь туда, где сонно струится Уиттиеров ручей. И хватает он ручей за бережки, и единым злобным махом – ах! – и переломил его, что твою кроватную пружину. А от этого Ласточка Ласси Вилохвостик – чпок из берегового будуара своего, не надраишь тут больше ноготки свои, прямо в воздух – кулебяк! – и шмяк в опустевшее русло вместе с оглоушенными головастиками и гольянами.
– Ах ты захолустный хулиган! – шипит Ласси. – Ах ты буян буерачный! Ты зачем это из буераков своих убег и наши речки рвешь? Тут тебе не твоя лужа в ладушки играть!
– Да я, барышня, я – я Вдвойне Великан, и ЛЮБАЯ лужа, где я в ладушки поиграть пожелаю, – моя. Буераки я стрескал буявыми, а захолустья – холодными. Сожрал байбака и сожрал кроля. А теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!