А когда подходил к своему судну, ветер старался сорвать с меня фуражку, а море угрюмо рокотало.
— О, я сам знаю, что делаю, и не боюсь этих угроз! — кричу я в темную даль.
В эту ночь я долго ворочался на рундуках: в мозгу флейтой звучал знакомый голос, а сердце хотело женской ласки, как пересохшая земля теплого дождика.
Скоро нам предстоит отправиться в поход.
С «Мурены» разносится по гавани дробный звук дизель-моторов. Пущены в действие динамо-машины. Весь корпус лодки охвачен лихорадочной дрожью, как алкоголик с похмелья. Это идет зарядка аккумуляторов. Запас электрической силы нам необходим при подводном плавании.
Машинное отделение наполнено гулом, стуком, воем. Иногда в этот шум врывается резкое шипение какого-нибудь открывшегося крана. Дизели, облитые смазочным маслом, блестят начищенной медью и сталью. Отдельные части их дергаются, как живые, скачут, пляшут, перебирают помпочками, шмыгают поршнями. Здесь жарко. Мотористы в рабочих платьях, пропитанных соляром, истекают потом.
В лодке чадно, несмотря на то, что люки открыты. Пахнет резиной, перегаром соляра. Едкие газы пробираются в легкие, разъедают их. Сознание мутнеет, словно от угара.
Когда аккумуляторы достаточно зарядились, дизель-моторы замолчали. Стало тихо.
Но работа в лодке продолжается. Здесь почти вся команда. Каждый занимается своим делом: моют палубу и борта, чистят и приводят в порядок разные приборы, проверяют клапаны. За командой наблюдает старший офицер Голубев. Полный не по летам, он медленно, вразвалку, прохаживается от носа до кормы и с напускной серьезностью покрикивает:
— Поторопитесь, ребята! Еще немного — и обедать.
— Да уж пора бы, ваше благородие, — отвечает Залейкин. — А то кишка кишке начинает протоколы писать.
На гладко выбритом лице старшего офицера, под черными усиками — снисходительная улыбка.
Мое место на лодке — в носовом отделении, у балластной цистерны и минных аппаратов. Сейчас я вожусь с минами.
Вспомнил про один наш крейсер, уничтоженный немецкой подводной лодкой. На нем был экипаж в шестьсот человек. Он шел вместе с другими судами. Вдруг что-то произошло. На других судах не сразу даже сообразили, в чем дело. Взрыв был настолько оглушительным, точно вдребезги разлетелось само небо. Крейсера как и не бывало. Не осталось ни одной жизни. Только большое облако пара и дыма густо заклубилось над местом катастрофы…
Даже сейчас по спине пробегает дрожь.
Я смотрю на мину, которую только что смазал салом. В ярком свете электрических ламп она жирно лоснится, игриво переливает огнями. Забавная игрушка, черт возьми! Длинная, круглая, с машиной внутри, с винтом и рулями на конце. Сама идет под водой, сама управляется и несет с собою около восьми пудов самого сильного взрывчатого вещества. А где-то есть люди, сотни людей: живут, пьют, едят, влюбляются, веселятся, грустят. И не подозревают, что их ожидает впереди. Быть может, в этой вот отполированной стали уже начертана для них неминуемая гибель, страшный провал в бездну. Одно мгновение — и куски человеческого мяса, беспросветный мрак морской пучины. А дальше? В одной стране — неизбывная скорбь, слезы, попы пропоют печальные панихиды, а в другой — ликование, громкое «ура», и такие же попы, только наряженные по-другому, пропоют тому же богу благодарственные молебны, почадят перед ним кадилами…
Кто такую подлость придумал на земле?
Поповский дьявол тут ни при чем.
Лучше бы я не знакомился с Зобовым. Это он отравил мою душу ядом сомнения.
Вот он и сам здесь, налицо. Покончил работу со своим аппаратом беспроволочного телеграфа и теперь стоит передо мною, длинный и нескладный, как собачья песня. А в лобастой голове крепкие мысли. Ехидно улыбается одним углом рта.
— Стараешься, Власов?
— Стараюсь.
— Да благо тебе будет.
— Иди-ка ты…
Я вовремя присек язык: в дверях непроницаемой переборки показалась русая бородка, похожая на восклицательный знак, и сверкнуло пенсне в золотой оправе. Это наш командир, маленький и невзрачный человек. На берегу — он самый безобидный офицер, его никто не боится. А здесь — весь экипаж в сорок пять человек скручен его волей, как железными проволоками. Он вырастает в наших глазах в великана.
Командир привычным взглядом окидывает носовое отделение и отдает распоряжение старшему офицеру:
— Соляровое масло нужно принять сегодня же!
— Есть, Владимир Николаевич!
Оба уходят.
Дудка свистит к обеду.
С Полиной я вижусь каждый вечер. Мы гуляем в общественном саду и за городом — в роще. Она постоянно весела, много смеется, и смех ее вливается мне в душу светлой струей. Но только я обниму ее — она вскидывает испуганные глаза:
— Не надо. Ради бога, не надо…
— А что тебе надо, Полина?
— Ничего.
— Хочешь, я тебе ботинки куплю? Или платье хочешь?
Радостное лицо Полины тускнеет, точно падают на него ночные тени. Срывается голос и колюче хлещет в уши:
— Если хочешь, я сама куплю тебе сапоги…
— Не сердись, Полина. Я только пошутил. А если всерьез сказать, я бы сделал тебе подарок совсем другой. Жаль только, что наша лодка стоит здесь, в гавани, а не в Тихоокеанском архипелаге. Я бы или погиб, или достал для тебя с морского дна такой жемчуг, которого нет ни у одной графини…
В ответ мне призывно улыбаются сочные губы.
В последний вечер перед походом я ушел от нее с жаром поцелуев.
По карте все море разделено на квадраты. Наша задача — занять один из таких квадратов и выслеживать неприятеля. «Мурена» идет полным ходом.
Низко висят распухшие облака. Моросит дождь, мелкий, как пыль. Полное безветрие. Сырость съела все яркие краски. Весь простор будто затянут паутиной, и не разберешь, где кончается море и начинается небо. Кругом одна и та же картина, унылая, грязно-серая, как талый снег осени. За целый день ни одной встречи. Хоть бы какой дельфин выскочил из воды. Скучно, мертво. Онемевшая пустыня вод будто прислушивается к настойчивому стуку дизель-моторов, к шуму бурлящих винтов, к говору стоящих наверху людей.
Каждый из вахтенных — в непромокаемой куртке, а на голове — большая желтая зюйдвестка, похожая на гриб.
Старший офицер, нагнув голову, протирает замшей линзы бинокля и говорит как бы про себя:
— Мы вышли из гавани в понедельник…
Узкие глаза рулевого на секунду оторвались от компаса и покосились на старшего офицера.
— И тринадцатого числа, ваше благородие.
— Да, и тринадцатого числа.
— Значит, еще хуже?
— Наоборот. По алгебре — минус, умноженный на минус, дает плюс. Поход наш будет удачный.
Незаметно подкрадывается вечер. Мутнеет, наливается сумраком, потом становится черным, как свежевспаханная земля.
Изредка появляются острова. Возможно, что здесь скрываются неприятельские миноносцы.
У меня ноет зуб, и я не нахожу себе нигде места.
Зобов сидит в своей телеграфной рубке. На голове у него наушники с проводом. Усердно вызывает кого-то по радио. На лобастом лице — досада.
— Точно под хлороформом их всех положили — не отвечают. Вот гады полосатые!
— Кого это ты обкладываешь?
— Да на сторожевых постах, должно быть, заснули.
Я спрашиваю у Зобова:
— Не напоремся на этот раз?
Пытливо уставилась на меня пара зрачков, заострившихся от яркого света электричества.
— Наш долг — идти вперед, живота не жалеючи.
Хочется ударить по руке, что ключом телеграфа выстукивает позывные.
— Я должен лишь одной проститутке, которая научила меня грамоте. Больше никому. Ненавижу, когда ты кривишь душой. Зачем тебе притворяться передо мною?..
Зобов восклицает:
— Ага! Наконец-то! Гм… Да… Противник не появлялся. Все хорошо.
Быстро набрасывает надпись на бумажке и бежит к командиру.
По вертикальному железному трапу спускается из рубки в центральный пост человеческая фигура, одетая в непромокаемое платье. По свисту я догадываюсь, что это старший офицер, окончивший свою вахту. Он всегда свистит. Губы у него, как флейта, — могут выполнять любой мотив.
В носовом отделении — большинство команды. Пока есть возможность, отсыпаются. Впрочем, это не сон, а только тревожное забытье. То и дело поднимают головы, беспокойно оглядываются.
Вахтенные сосредоточены во второй половине лодки.
На главной электрической станции сидят на табуретках два электрика: один лицом к одному борту, а второй — к другому. Перед ними — распределительная доска с рубильниками, циферблаты вольтметров, амперметров.
Подальше, на корме, у своих машин стоят мотористы. Рабочее платье на них грязное, насквозь пропитанное соляром и смазочным маслом. Словом, «маслопуты».
Здесь же, несмотря на жару, толкутся и те, кому не спится.
Здесь же, несмотря на жару, толкутся и те, кому не спится.
В шум стучащих дизелей вдруг врезалось звяканье машинного телеграфа: дзинь, дзинь! На большом медленном циферблате стрелка передвинулась за «стоп».
Матросы переглянулись. Потом засуетились, передвигая рычаги.
Дизель-моторы замерли.
Из рупора переговорной трубы донеслось повелительное:
— Электромоторы вперед!
— Есть! — подхватил унтер-офицер.
Рубильники на мгновение вспыхнули красно-зелеными искрами.
Чем вызвана эта перемена в двигателях?
Матросы молча ждут следующей команды, более тревожной. Напрасно. В тишину лодки вливается заглушенный гул электромоторов. Тихо, но вместе с тем чувствуется, как внизу, под железной настилкой, напряженно вращаются два гребных вала. А когда все успокоились, начинают смеяться над своим же товарищем — смеяться жестоко, чтобы рассеять собственную тоску.
— Плохие дела твои, Кирсанкин!
— Чем?
— Ты тут, можно сказать, мучаешься, как грешник в аду, а в это время, поди, какой-нибудь суфлер твою жену охаживает. Вот жизнь, а?
Кирсанкин — только что подошедший вестовой, молодой парень. У него красивая жена. Но войне до этого дела нет: через какой-нибудь месяц после свадьбы его оторвали от любимой подруги. Он очень тоскует по ней, часто пишет письма. Это всем известно по его же рассказам.
Пробует защищаться:
— Вокруг моей походят… Она у меня строгая…
На вестового набрасываются все:
— Хо-хо! Походят! Нынче какой народ? В два счета обработают…
— Ты бы, Кирсанкин, до поры до времени не трогал жену. Тогда бы можно еще надеяться. А то только растравил бабу…
— Будь у нее дети — могла бы терпеть. Дети не дают женщине баловаться. А без них — конец! Пиши пропало — баба…
Вестовой огрызается, пуская ругань в двадцать пять оборотов. Не помогает! Еще хуже нападают, точно он является главным виновником их кошмарной жизни.
— Не то еще, братцы, может случиться. Вернется, скажем, Кирсанкин домой, а у жены — памятник нерукотворенный. Будет пестовать да приговаривать: «Весь в отца! Вылитый! И мордашка, и глазки, и пяточки!» Вот где обида…
Веселье разгорается:
— Добро бы от русского. А то ведь теперь немцев набрали — пропасть! Даже в селах есть. А наши бабы набрасываются на них с такой жадностью, точно акулы на мясную приманку. Знал я одну солдатку. Правду сказать, с дурцой она немножко. Ходит по соседкам и все рассказывает: «Все бы ладно, все как следует быть. А как почуяла я под сердцем, так и покою лишилась. Уж очень боязно: а ну да как по-русски не будет говорить?»
Затравленным зверем оглядывается Кирсанкин, оглушенный ядовитым смехом других. Его хлопают по плечу, советуют:
— Одно, брат, тебе остается — это удавиться. Ей-богу. А для нас это будет развлечением…
Наступила внезапная пауза…
— Над чем это вы хохотали так? — спрашивает подошедший инженер-механик Острогорский.
Старший унтер-офицер докладывает серьезно:
— Кирсанкин, ваше благородие, здесь все чудил: о жене своей рассказывал.
— Наверно, какие-нибудь гадости?
Наперебой поясняют другие матросы:
— Да уж хорошего не услышишь от него.
— Прямо хоть уши затыкай.
Инженер смотрит в сконфуженное лицо вестового.
— Трепачи они, ваше благородие, и больше ничего, — заявляет Кирсанкин и уходит в носовое отделение.
Зуб мой продолжает ныть. Нестерпимая боль в голове, точно бурав, сверлит мозг.
Какой уж раз я выхожу наверх!
Двигаемся бесшумно, окутанные ночной тьмой. Снаружи на лодке — ни одного огня. Даже курить строго запрещено. На рубке стоит несколько человек; здесь же находится и сам командир, но никого не видно. Мрак кажется бездонным, смущающим ум. Перед ним чувствуешь свое несовершенство, свою слабость. Кругом — ни звука. Только у бортов тихо шумит вода, разворачиваемая форштевнем.
— Ваше высокоблагородие! Впереди как будто огонек…
— Где? — спрашивает командир.
— Немного справа от носа.
Голос у боцмана глухой, точно отсырел от влажной ночи.
— Ничего не вижу.
— Да вот, вот…
— Осторожнее, черт! Биноклем в лицо мне не тычь!
— Виноват, ваше высокоблагородие!
Командир обращается к минному офицеру, мичману Кудрявцеву:
— Петр Петрович, вы что-нибудь видите?
У Кудрявцева юный голос, но сейчас он отвечает баском:
— Ерунда! У боцмана в голове огонек.
Напрягаю зрение, стараюсь проникнуть в сырую, как в погребе, тьму, и мне начинают казаться несуществующие огни.
И вдруг — неожиданное явление слева, немного впереди. На темном фоне ночи, совсем близко, открывается дверь, выбросившая полосу света. Ясно обозначается человек, выходящий из рубки неведомого корабля. И снова ничего нет. Ночь проглотила видение. Только огонек вспыхивающей папиросы красным светлячком чертит тьму. Что-то огромное с шумом проносится мимо нас. Кажется, заденет нашу лодку, подомнет под себя, раздавит. Мысли мои дробятся, как налетевшие на камни волны. Нет, это не сон, это чудовищная явь, дохнувшая холодом смерти. Я чувствую, как закачалась «Мурена». Все молчат, точно онемели.
— Вот так встреча! — наконец восклицает командир.
— А как вы думаете: не заметил он нас? — придушенно, почти шепотом, расспрашивает Кудрявцев.
— Ясно, что нет. В противном случае мы бы дальше этого места никуда не ушли…
Немного погодя у Кудрявцева опять появляется басок, спокойный и надежный, как буксирный катер.
У меня никакой боли в зубах, точно я побывал у дантиста.
На рассвете в лодке опять раздался знакомый дробный стук. «Мурена» шла медленно — под одним только дизелем, а другой пустили на зарядку аккумуляторов. Когда пополнили запас электрической энергии, двинулись вперед быстрее.
Редели облака. В небе кое-где появились просини. Изредка показывалось солнце, разбрасывало червонцы по заштилевшему морю.
Матросы часто выходили на верхнюю палубу, курили и болтали между собою.
К вечеру на горизонте показались четыре дымка, направлявшиеся на зюйд-вест. «Мурена» повернула к ним на сближение. Каждая пара глаз остро смотрела в сторону невидимых кораблей.
— Не иначе как немцы, — говорит кто-то.
Электрик Сидоров, большой пьяница, привалился к кормовой пушке и мечтает вслух:
— Эх, братцы! Хорошо бы теперь встретиться с немцами и айда вместе с ними на какой-нибудь остров. Они бы вытащили водки, а мы — еще больше. Да еще закуски разной. И закрутить там денька на три. По-хорошему, по-братски, чтобы главного дьявола от зависти к нам понос прохватил. А потом по домам…
— Да, это бы куда лучше, чем на дне моря погибать, — отзываются матросы.
По распоряжению с рубки мы начали было задраивать люки, но тут же последовала другая команда:
— Отставить!
Показавшиеся дымки начали удаляться от нас. По-видимому, неизвестные корабли изменили курс.
Ночью прогремела команда:
— Приготовиться к погружению!
Матросы и офицеры на своих местах. Каждый знает, что это не встреча с неприятелем, а здесь предстоит ночевка. Поэтому никто не тревожится. Тем не менее чувствуется напряженность, и каждое слово командира ловится с лету.
— Застопорить дизеля! Пустить электромоторы!
Задраивается последний люк над боевой рубкой.
Я стою на самом носу. И не только ушами, но, кажется, каждою частицею своего тела прислушиваюсь к отрывистым приказаниям начальства. Да, сейчас я точный, как стрелка манометра. Вот команда, заставившая меня встрепенуться. Я быстро открываю клапан носовой цистерны и повертываю рычаг манипулятора. Потом кричу:
— Пошел помпы!
Электрик замыкает рубильники.
Загудел мотор помпы. По трубам с металлическим звоном врывается вода.
То же самое проделывается и в корме.
Концевые цистерны наполняются балластом. «Мурена» медленно утопает. Слышен голос человека, что следит за глубомером:
— Десять, двадцать футов!.. Сто!.. Сто три! Остановилась!
Мы мягко прикоснулись к грунту.
В лодке водворяется тишина.
Кок, пухлый и шаровидный человек, похожий на меч-рыбу, уже давно возится у своего камбуза: готовит на электрической плите ужин. У него всегда глуповато-растерянный вид, словно он что-то потерял или о чем-то хочет вспомнить и не может.
«Камбузный Тюлень» прозвала его команда.
Пахнет жареным мясом, луком.
— Команде ужинать! — разносится радостная весть.
Каждый с мискою в руках примащивается там, где ему удобнее. С большим аппетитом уничтожаем мясо, рисовую кашу, какао со сгущенным молоком.
На ночь остается дежурить только один человек: следить за глубомером. Остальные все свободны.
Я лежу на рундуках, жую табак — в лодке курить нельзя — и думаю о той, чьи поцелуи так звонки.